Прохладным летним, точнее – июньским, еще точнее – вечером одиннадцатого июня, уже почти соединившимся с ночью, как, собственно, всякий день стремится к вечеру, а вечер растворяется в ночи и как вся наша жизнь день за днем, вечер за вечером, ночь за ночью постепенно и неумолимо входит в область для кого – вечного и непроглядного мрака, а для кого – вечно сияющего света, коего всещедрым источником является сам Господь, Ему же слава во веки веков, аминь, – поздним, стало быть, вечером означенного дня Сергей Павлович Боголюбов не мог заснуть, мучимый тяготами и тревогами мимотекущей действительности, а также любовью, все с большей настойчивостью требовавшей брачного союза, общего ложа и, возможно, еще непознанных им радостей отцовства. Прошлая его семейная жизнь оставила по себе пробегающую по хребту дрожь отвращения, которое, словно заморозки, убило в нем не успевшее вызреть чувство отца, иногда, впрочем, дающее о себе знать щемящей жалостью – раньше к нескладной милой девочке, теперь – к высокой девице с ямочкой на выступающем вперед подбородке и перстеньками и браслетиками на обеих руках. В их редкие встречи он ощущал себя безмерно перед ней виноватым – хотя бы за то, что пора всеобщего распада застигла ее дикорастущим деревцем, обделенным прививками сильной веры, взыскательного ума и спасительной брезгливости. Ворочаясь с боку на бок и поневоле внимая доносящемуся из оврага хору крепко гуляющего народа, он бормотал ей с повадкой мелкого воришки, нечаянно застигнутого на месте преступления: «Ну Дашенька, ну что тут поделаешь, родная…» И корчился от постыдной ничтожности собственных речей. Ожесточенно курил.
В соседней комнате с переливами, бульканьем и присвистом храпел папа. Пришел навеселе с новой, поразившей его мыслью. Кто такие ныне мы, русские, вопрошал он, среди засранных чухонцев, тупых латов, надутых литвинов, кто мы в глазах полячишек, пся крев, восточной немчуры, дрек мит пфеффер, вороватых румын, на их языке не изъясняюсь, жестоковыйных мадьяр, которых с благодатной помощью свинцовых примочек большой брат однажды вернул с капиталистических небес на социалистическую землю, чехов, коим целительное пивопускание не столь давно произвела дружеская советская рука, кто мы, русские, по приговору их общего пристрастного трибунала? А мы, мой дорогой, в одночасье стали евреями Прибалтики и Восточной Европы, ибо на своей шкуре познали, каково быть презираемыми, гонимыми и оплеванными. Боги возмездия! Немезида, она же Рамнузия! Ты довольна, древняя сука? Но милые мои русские, о, будем справедливы, как справедлив (возможно) Отец наш Небесный. Не из наших ли уст вырывался и не в наших ли сердцах таится до лучших времен этот клич, подобный рыку вышедшего на охоту дикого зверя: бей жидов, спасай Россию? Слушайте же теперь, каким он отозвался историческим эхом.
Сергей Павлович возразил: глупо ставить знак равенства между советским и русским. Папа отмахнулся. Носителями советского были русские. По заслугам и честь. Он кивнул куда-то в сторону и с гадливой ухмылкой промолвил, что они вздумали обмануть племенное чувство и голос крови. Советская шапка как средство перерождения татарина. А он ее скинул и завопил во всю глотку, что Иван Грозный – скверная скотина и за него всем русским надо делать секир башка. О, бедные мои братья и сестры, одурманенные революцией, выкошенные большим террором, надорвавшиеся на великих стройках, обескровленные войной, отравленные дрянной водкой, – чуете ли вы крадущуюся поступь мусульманина, готового резать вас во имя Аллаха, милостивого и милосердного?
Вы все утратили. Империя трещит, филипповская булочная упразднена, жизнь неслыханно обесценилась, картошка немыслимо подорожала, а по городам и весям падшей России по-прежнему бродит призрак коммунизма – то в виде толстенькой бабенки с коротенькими и, должно быть, цепкими руками, то в образе приземистого мужика с темным лицом и очками в роговой оправе, то в обличии злобного генерала, точь-в-точь цепного пса, готового прокусить ляжку всякому, кто позарится на хозяйское добро. Гав! Гав! Он хрипло пролаял, и за окном, в овраге, песнопениям местного народа принялся вторить радостный собачий лай.
– Ты! – рявкнул генерал, тыча в Сергея Павловича пальцем, привыкшим к спусковому крючку стрелкового оружия всех видов: от браунинга до последней модели автомата Калашникова, снаряженного пулями со смещенным центром тяжести. – Прохвост! Я тебя научу Родину любить! Не служил, теперь послужишь. Раздевайся.
Дабы избежать унизительной процедуры, Сергей Павлович сослался на полученные им по завершении военных сборов в студенческие еще времена погоны с тремя звездочками.
– Старший лейтенант Боголюбов, товарищ генерал-майор! – выпучив глаза, заорал он. – Военно-учетная специальность – врач. В боях и походах не участвовал. Боевых ранений, контузий, поражений не имею. А также наград.
– Не имеешь, так получишь. Жизни тот один достоин, кто на смерть всегда готов. Наш советский храбрый воин, не считая, бьет врагов. Или враги – его… Докажи, что ты советский офицер, а не говно какое-нибудь. Защита Отечества есть священный долг… Разве не видишь, мать твою растак, перетак и разэтак, что гады ползут? А уши у тебя – к манде какой, что ли, пришиты? Не слышишь разве, как эти гады всё наше самое дорогое позорят? Везде разгром, везде разгул, везде разврат. Кузьмич,