Прошлой зимой я убила вполне милую старушку. Меня не посадили. Наоборот, все меня жалели, а старушкины соседи прислали в редакцию благодарственное письмо. По странной иронии судьбы женщина, которая последние пятьдесят лет плакала каждый вечер, умерла по моей вине… от счастья.
Это была милая банальная история в толстый пятничный номер — про стариковскую любовь. О том, что бабулечку сорок лет назад разбил артрит, а ее глухонемой дедулечка, за которого она когда-то из жалости вышла замуж, не бросил ее, а стал всячески ухаживать. Стриг, умывал, выносил каждое утро к окну, потому что телевизор у них не работал, денег на новый не было. А дети жили вполне счастливо в другом городе и думали, что старикам полезен свежий воздух.
До старушкиной деревушки мы добирались полжизни. Выехали ранним декабрьским утром, фотограф, замученный вчерашней светской хроникой, спал. Водитель таращился на шоссе, а я думала, что пятница — это хороший день для командировок, потому что есть два дня, чтобы придти в себя после долгой дороги, и понедельник, чтобы спокойно отписаться. Потом я заснула и, приоткрывая сонные глаза, смотрела, как бегут по белому полю то ли зайцы, то ли кусты. Видела, как сбились в стайку замерзшие избушки, поджавшие от холода синие куриные лапки. Скукоженные, мохнатые, покосившиеся, словно строили их не честные колхозники, а языческие колдуны, до которых не добрел Владимир Красное Солнышко. Есть в тех домах и колесо-солнцеворот на крыше, и подкова над порогом, и омела в сенях, и куриный бог в подклети. Страшны эти домишки и люди, живущие в них. Все в них дремуче и зверообразно: и еда, и говор, и отношения, и быт. Бьет, значит любит. В тридцать лет не замужем — больная. Нет денег — лезь на ЛЭП за цветметом. Чудны и загадочны их магазины с ржавыми вывесками. Цветет на их полках развесистым пенициллином вечно живой йогурт. Каменеет серый городской хлеб и кособочится местный, фермерами выпеченный, белый. А если есть холодильник, то, наверняка, лежат там соленые пучеглазые кильки, плоские брикетики таявшего-перетаявшего мороженого и загадочная, как индейский бог, трансгенная ножка Буша в целлофановом американском флаге. Неисповедимы пути твои, Господи! Для чего ты занес в русские снега курицу, скрещенную с ежевикой и поросенком, для каких таких целей выложил перед мирными поселянами фасованного мутанта, у которого цена страшней наружности?! Неизвестно…
По пути к моей жертве лежало много таких деревенек. И чем дальше мы отъезжали, тем больше скукоживались человеческие ландшафты. Степь да лесостепь, да сизые снега, которые превращаются у горизонта в набрякшее утреннее небо. В какое окно не посмотри — все то же. Только мелькнет иногда зеленый оазис бензоколонки, в чьем минимаркете все, как у людей: и чипсы, и швепсы, и сырки глазированные, среди которых прячется любимый мой — вишневый. Там пахнет растворимым супом, а в углу мурчит шансон, ну и пусть мурчит. Раз шансон, значит мужчина в доме. И точно, расплачиваясь у кассы, видишь, как выходит из выложенного плиткой туалета охранник — весь в брызгах лимонного освежителя. Величавый, как бедуинский верблюд, он идет на крыльцо, чтобы проводить отъезжающую машину ленивым взглядом, а сам остается там, где снег, лесостепь и холодное зимнее безмолвие.
Когда мы приехали в старушкину деревушку, пробило полдень и с погодой что-то произошло. Солнце вылезло из облаков, довольное, как ленивый ребенок, которому позволили всласть выспаться.
— Надо поснимать! — сказал фотограф. — Красота.
Я молча кивнула, потому что говорить про красоту было бы глупо. Вся она лежала, как на ладони. И золотистый, как шампанское, снег. И пихтовая роща, и обледеневший барский пруд. И высокая церковь из красного кирпича. А посреди этого великолепия, словно непрошеные гости, расселись домики обычного нищего сельца.
Мы катили по улице медленно, чтобы не намотало на колеса остеревенелых деревенских шавок, выискивали аборигенов, но они, как в воду канули. Наконец встретили дремучего деда с коромыслом на сгорбленной спине. Спросили, как найти такую-то и такую-то, дед ахал и охал, потом сообразил и сказал, чтоб поворачивали к церкви. И напротив этой церкви живет Антонина Филипповна, до которой мы так долго добирались.
Все было трогательно и как надо. Дед, бабка и мое художественное осмысление их нищей старости на три тысячи знаков.
Стук-стук, кто там, гости… Да не простые, а городские. Ах, проходите, проходите…
Восьмидесятилетний дед сам еле передвигался, но больная жена заставляла его быть на ногах, нянчиться с ней, жить ради нее. Каждое утро он усаживал ее в кресло перед окном, чтобы она не зачахла от скуки. Обкладывал подушками, лупил колотушкой по кирпичику киселя и варил для жены приторное сливовое пойло, на которое, слава Богу, им хватало денег. Антонина Филипповна пила кисель мелкими глотками, смотрела на разрушенную церковь, в которой ее успели окрестить до того, как пришли кожаные антихристы и вырвали из колокола язык, а иконы, сложенные во дворе штабелями, облили керосином и подожгли. Это она помнила, как поджигали, как старухи с воплем лезли в огонь, как их отгоняли сыновья и племянники. И как поздно ночью она с подругой полезла в пепелище и нашла спекшуюся золотую загогулину. Загогулину они прятали в собачьей будке и боялись, что их заберут в НКВД. Не молодость, а триллер!