I
Я взял лыжи и вышел на улицу. Мы с Надей уезжали в Святогорск. Я был рад, напряжен и скован.
Наши отношения становились все хуже. Я ее любил, она любила меня, нам тогда было по восемнадцать лет. Каждый вечер мы ожидали с нетерпением. Я приходил к ней, она закрывала дверь в комнату, где сидели ее родители и откуда доносился звук телевизора; я хотел ее обнять, но она ускользала и, улыбаясь, глядела, как я снимаю шапку, пальто, шарф, как вешаю их рядом с шинелью ее отца, как мельком гляжу на себя в тусклое, старое трюмо и хмуро сдвигаю брови, чтобы казаться старше, и я, чувствуя ее взгляд, поворачивался к ней и еще больше хмурился, зная, что она видит, как я хочу казаться старше.
Потом мы запирались в ее комнате. Я подходил к ней, целовал, и наши разговоры заканчивались. Надя пыталась высвободиться, но ей не удавалось, и она с улыбкой ждала, пока я не отпущу. Видя ее хорошую улыбку, я опускал руки. Мы стояли рядом, ничего не говорили, не прикасались друг к другу.
Но, кажется, большинство вечеров заканчивалось обидой и недоумением. Надя как будто поставила себе предел в наших отношениях.
Я так и не узнал, что отталкивало ее. Иногда я становился груб, мелочно раздражителен, точно хотел вызвать ее на ссору, чтобы проверить… А разве можно было что-то проверять? Надя тогда превращалась в надменную и очень вежливую маленькую даму. Я уходил с распаляемым ощущением окончательного разрыва и был горд, что находятся силы уйти.
В последний раз, перед поездкой в Святогорск, я ушел от Нади и вскоре, не сообщив ей, уехал в Киев играть в полуфинальном турнире.
А как хотел я победить, как хотел прославиться, чтобы она узнала об этом! И главное, я был уверен в себе, играл, чувствуя свои способности, у меня лицо горело, мне вечно было жарко, тесно в большом зале, где много взрослых спокойных людей; я удивлялся, отчего они спокойны, и быстро забывал о них, наваливался грудью на стол и, кусая от нетерпения губы, глядел на доску, тянулся к фигурам, отдергивал руку и снова рассчитывал длинные смелые варианты, пока не выбирал самый плохой. Когда делал ход, вдруг видел, как он ужасен. Я очень хотел победить, а посредственные игроки побивали меня и фальшиво улыбались, точно говорили: «Жалко мальчика».
Вернувшись домой, я некоторое время жил в отупении, доделывал в институте пропущенные лабораторные, мое горе забывалось с трудом. Я не был великим шахматистом, я не смог прославиться; мне не с чем было идти к Наде.
Мои отец и мать меня почти не замечали, занятые своими отношениями. Мать иногда приходила ко мне в комнату, подурневшая от слез, и, жалко улыбаясь, прижимала к груди мою голову и зло говорила об отце. Я вырывался, мне было стыдно за них.
И вот однажды, когда мать ушла, я позвонил Наде. Она не захотела разговаривать. Я позвонил ей снова через два дня, во мне уже проснулась ревность, и я забыл о своем желании не видеться больше с ней.
…И мы решили, что нам надо куда-нибудь уехать, а то мы рассоримся окончательно. «В Святогорск», — сказал я, и она согласилась. У меня в груди стало холодно, когда она так быстро согласилась.
…Я взял лыжи и вышел на улицу: снег по-ночному мерцал, было еще темно, но окна в домах уже просыпались, их становилось с каждой минутой больше, они вспыхивали беззвучно, неожиданно, озаряя розовато стены вокруг себя.
Надя жила через дом от меня. Я шел широкими шагами, хрустел снег, напоминая звуком разгрызаемое яблоко. Я думал, что скоро мы будем ехать в поезде, что несколько дней проживем в крохотном городке, среди леса, гор, снега и что… Я вдруг остановился, сбросил с плеча лыжи и секунд десять стоял пораженный — мысль, что Надя отдавала себя в мою власть, пронзила меня; было не радостно, не томительно — было страшно.
Как я добрался до ее дома, как она открыла, как заставила меня завтракать вместе с собой, этого я почти совсем не запомнил. Возле нас все время была ее мать, сорокалетняя красивая женщина. Я не решался на нее глядеть, мне казалось, что она вот-вот попросит не ехать с Надей или заплачет. Когда выходили, мать сухо сказала:
— Валентин, я вас прошу — заботьтесь о Наде.
Вокзал шумел; урчали моторы такси, хлопали тяжелые двери подъезда, скрипел снег, и все звуки сливались в глухой, скованный морозом шум, который временами перекрывал дребезжаще-звонкий голос из динамика. Мы забрались в вагон.
— Едем? — длинно выдохнула Надя и улыбнулась новой, странной улыбкой. Она приникла к окну, посмотрела поверх отстающего от поезда вокзального здания на небо, уже по-утреннему высокое, потом повесила на крючок свою красную куртку и, оставшись в голубом свитере, села против меня и глядела ласково. Я же сидел не раздеваясь.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего.
— Ах, вечно у мамы страхи! — сказала Надя. — Не обращай внимания… Мамы там с нами не будет.
И я увидел, что она очень красива, что она неизвестно когда изменилась, смуглое лицо стало строже и белее а в глазах появился мягкий блеск.
— Ты стала еще красивее, — сказал я.
— Это одному тебе кажется, — ответила Надя и встала. — А ну, поднимайся.
Я тоже встал, она расстегнула замок на моей куртке, сняла с меня шарф и, приподнявшись на цыпочки, хотела снять и куртку, но не смогла, озабоченно нахмурилась: