Барахтался в купели розовый крепкий ребенок, брызги скатывались на каменный пол с черной засаленной рясы, сверху из светлого купола длань опустилась, перекрестила голую голову, крест прилип к мокрому телу. Взяв на грудь сына, Агриппина вышла в церковный двор, здоровое чрево качалось в грузном шаге, грудь, набухшая молоком, растянув кофту, плыла, подрагивала в истоме, и рожденный десятый сын кричал весело и громко в полных смуглых руках матери, а на бугре стол был уставлен хлебом и мясом, и, обхватив сладкую грудь, ребенок замолчал, но грохнуло за бугром, и Агриппина в торце стола увидела, взяв ломоть хлеба, явившегося на свет вторым, исчезавшего и появлявшегося на бугре, за столом ее редко, потому что был второй сын Агриппины вор, и все десять сидели вместе и ели, на хлеб положив мясо забитого утром борова. Барахтались в пыли четыре меньших, комок сухого летнего солнца заходил за край темного леса, мать встала, вошла в дом, положила младенца, крещенного сегодня, в сколоченную из досок люльку.
Кричала баба, и гудел заводской гудок, и вор сидел на заборе и пел песню. Мок в бурой под бугром реке рулон мануфактуры — мать встала рано, достала краденое, бросила в реку, и потому вор сидел на заборе и пел песню. Варвара кричала в летнем прозрачном утре, пел песню вор, мыла красные от холодной воды руки Агриппина, слушала воровскую песню и думала: долго мучает Варвару врач, первенец ее, рожденный свободно, как и все девять вслед, — второй и вовсе по дороге в церковь, и оттого ухватистый легкий в движениях второй сын понятен был, и непонятен первенец, делавший и сейчас, в утро, что-то в доме за рекой, где замолкла наконец женщина, а красная пожарного цвета машина сына уже поднималась по дороге к дому, и смотрел, ступив на землю, первенец на мать изумленно, как смотрел всегда, потому что не видел подобного прекрасного устройства ни у кого ни разу, точно лепил таз и чрево сам Господь, так совершенна была работа; допел песню вор, легко ступая, пошел вниз с бугра, пропал, закрыла окно в доме Агриппина, и ребенок в люльке закричал, увидев большую смуглую грудь.
В перекрестье трех дорог сидел на обочине юродивый, дул в круглую легкую голову одуванчика, семена летели вверх, качались в синем воздухе, и люди, шедшие с цветами, здоровались с юродивым и шли дальше к школе, где на черной доске чертил белым мелом учитель буквы и цифры в последний день сегодня, пришедшие садились в траву и ждали последнего звонка: с железным колокольчиком пройдет тихим коридором бабушка Маша, живущая тут же, при школе, зазвенит, заколотится в теплых коричневых руках звон, выйдут дети, выйдет, спустится по крыльцу в три ступени молодой учитель, цветы горько, пряно ударят запахом поля в лицо, укроют лицо зеленой горой, потому что так было в прошлом году и два года назад, когда второй сын Агриппины вернулся из города учить поселковых счету и грамоте, и старшие знали — близнецы и вор и учитель, и оттого жалели вора больше; возвращаясь с детьми дорогой домой, дети тоже здоровались с сидевшим под солнцем у обочины юродивым, здоровались обязательно каждый в отдельности, потому что любили юродивого больше, чем брата его — учителя, которого сначала уважали. Закинув голову, сидящий у дороги смотрел синими глазами, и в левом глазу и в правом было по небу, и глаза потому казались впадинами без дна, и дети и взрослые, проходя мимо, знали, что не может быть ни у кого в поселке таких небесных глаз, будто положил Господь по большому небу бездонному в каждый глаз навеки, и бездонным прозрачным безгрешным был взгляд и зимой и летом и в любую погоду, как не бывает ни у кого.
Жившие в поселке люди издали узнавали Агриппину: не было разницы несла ли она в чреве своем, покачивавшемся при шаге полных ног, зачатого восемь месяцев назад мальчика — или одна, сбросившая созревший плод, как делает это яблоня, в зеленой листве которой снова созреют, нальются сильным от земли и солнца соком желтые густого янтарного цвета, ждущие часа своего плоды: будто кто сверху точно и ловко усадил маленькую смуглую голову на высокую полную шею на квадратных крепких плечах, прямых, как и узкая короткая спина, и потому прямо смотрели темные глаза и высокая грудь тугая, с точкой маленького соска, глядя прямо, может, в себя и глядя, подвластная кусту и ветру, без думы определенной, чуть покачиваясь в бедрах, — идол языческий, — и оттого в грузном и легком шаге ее было дикое что-то, не познанное и не опознанное человеком, и поселковые женщины, замечая красоту ее, силу животную, что сидела в ней, которую разве чувством можно отмерить, здоровались первыми, соглашаясь с каждым движением и поступком ее. Мужская выстиранная одежда, висящая на бельевой веревке, генеральские с красными лампасами брюки, ходившие в траве у дома Агриппины, — знали поселковые про чужих на бугре, но также знали — нет мужика равного, кто совладал бы с ней, что нужно только семя его, чтоб округлился живот и зрел плод в прекрасном чреве — мужик в красных лампасах сходил с бугра, у магазина, стоявшего у шоссе, и из черной генеральской машины смотрел жадно сквозь стекло, туда, где виден был с дороги угол дома, стоящего на бугре, а Агриппина не долго помнила бессильные слезы его, лежащего рядом, желавшего безумно тела ее, и, не дождавшись, потому что иссяк и слаб был он, вставала: матово светились в полутьме избы бедра, впалый волчий живот, грудь тяжело вздрагивала, и ребенком малым на коленях, губами ловил маленький сосок генерал и плакал горько, обиженно, как плачут дети: не могло быть у Агриппины детей незаконных, как не может быть незаконных щенят у волчицы.