1929 год.
Любовь к истине — не потребность в достоверности, и крайне неосторожно смешивать одно с другим.
Истину любишь тем больше, чем яснее сознаешь, что никогда не достигнешь абсолютного, хотя на поиски его толкает нас истина неполноценная.
Сколько раз мне приходилось замечать, что религиозные люди, в особенности католики, тем слабее тянутся к этой ублюдочной (однако единственно доступной) истине, чем сильнее они убеждены в обладании истиной высшей, подчинившей себе осязаемый мир и наше о нем представление. Да и понятно: тот не производит наблюдений над молнией, кто верит, что она послана богом, тот не следит ни за прорастанием зерна, ни за метаморфозами насекомого, кто во всех явлениях природы видит только непрерывное чудо и слепое подчинение вечному вмешательству божества.
Скептицизм — отправная точка науки; против него и восстает вера.
Я знавал человека, который погружался в черную меланхолию при одной мысли, что должен время от времени менять ботинки, одежду, шляпу, белье, галстук. Дело здесь совсем не в скупости, но в муке не видеть ничего прочного, определенного, абсолютного, на что можно было бы опереться.
Перечел «Orientales» Гюго. Вновь испытываешь то же восхищение, что и в детстве; достаточно мне один раз их перечесть, чтобы знать наизусть. Какая поразительная, чисто ораторская изобретательность! Здесь все: сила и изящество, улыбка и пафос рыданий. Что за богатство приемов! Как высок поэтический подъем! Какое знание стиха, как свободно он им владеет! Такая мастерская легкость дается только при полной завороженности словом и его звучанием. Мысль у него подчинена слову, фразе, образу; вот почему Гюго (совсем не такой простец, каким его выставляют) всегда предпочитал чувства и мысли наиболее пошлые, совершенно не заслуживавшие его внимания, — чтобы отдаться все существом своим наслаждению их поведать, плодить и размножать.
С обычной для него отменной учтивостью, С. Посылает мне два кусочка амбры, содержащих еле видимых насекомых, и небольшую статью Мориса Трэмбли[1] (по поводу открытия им пресноводных полипов). Меня восхищает эта брошюра. Списываю: «Он знает, когда сомнение ему выгодно и необходимо, и умеет во-время усомниться в собственных выводах. Он всегда стремится видеть вещи такими, каковы они в действительности, а не такими, какими он желал бы их видеть». И добавляет: «В этом смысле Реомюр (ибо здесь речь идет именно о нем) оказал большую услугу науке, чем Бюффон».
Совершенно случайно и не помышляя об астрологии, я открыл, что как раз 21 ноября — в день моего рождения — земля переходит из знака Скорпиона в знак Стрельца.
Так моя ли вина в том, что по воле вашего же бога я родился между двух созвездий — плод смешения двух рас, двух стран, двух исповеданий?
Когда мы ощущаем в себе страшную силу и порывистость желаний, то относим ее не к самому себе, а к предмету наших желаний, который благодаря ей и влечет нас к себе. И тогда он влечет нас уже неотразимо до такой степени, что мы уже отказываемся понимать, почему другой человек одаряет такой же неотразимостью другую группу объектов, к которой его влечет с той же силой и порывистостью желаний. Кто с самого начала в этом не убедится, пусть лучше помолчит, когда речь зайдет о половом вопросе. Если вопрос заранее возникает в форме ответа, можно прямо сказать, что его и не ставили. И думается мне, причина мистического обожания кроется в том, что чары божества (именуемые у мистиков атрибутами), по самому своему существу требующие поклонения ему, в действительности являются проекцией их собственного рвения.
Читаю «High wind»[2] Ричарда Хьюза. Странная книга: будь я в состоянии крепче связать ее с личностью автора и понять, чем вызвана потребность ее написать, она несомненно привела бы меня в восторг. А вдруг это только игра, необыкновенно ловко задуманная, в которой автор остается победителем, однако, не завоевав моего сердца. Всякая книга занимает меня лишь в том случае, если я в самом деле почувствую, что она родилась из настоятельной потребности, и если эта потребность разбудит во мне ответное эхо. Теперь многие авторы пишут неплохие книги, но они с тем же успехом могли бы написать и другие. Я не ощущаю незримой связи между ними и их творениями, да и сами они меня нисколько не интересуют; они навсегда останутся литераторами, они прислушиваются не к своему демону (у них его и нет), а к вкусам публики. Они приноравливаются к тому, что есть, и это их ничуть не стесняет, — ведь они не чувствуют, что стесняют других.
1930 год.
Я верю, что их мир — мир воображаемый, но иначе, чем лучшим, представить себе не могу.
Иначе говоря: их мир (мир благодати и т. д.) был бы лучшим, если бы не был только воображаемым.
Люди сами убеждают себя во всем и верят — кто во что горазд. А потом свои умозрительные построения называют высшей правдой. Так как же она может быть иной, если верят в нее, как в высшую правду? Да и в какую другую, как не в высшую правду, можно верить?
А вдруг «бесценная жемчужина», ради которой человек лишает себя всех благ, окажется фальшивой?..
Не все ли равно, раз он сам того не знает?