Я не решусь утверждать, что Владимир Соловьев, живший в эпоху глубокого упадка русской поэзии, когда возможности классической парадигмы уже были исчерпаны, а новые возможности еще не были открыты, был победителем именно как поэт, умеющий, до конца наложить свою волю на материал стиха. Но в истории духовной культуры человечества есть художники, которые были значительнее самих себя и видели больше, чем могли до конца воплотить. История мировой живописи может в самом крайнем случае обойтись, скажем, без немецких романтиков Филиппа Отто Рунге и Каспара Давида Фридриха, без библейских этюдов нашего Александра Иванова; история духа, Geistesgeschichte, как говорят немцы, — не может, и в ее контексте они значат едва ли не больше, чем сочные игры иных виртуозов кисти. Впрочем, слава Богу, жизнь духа и сферу литературного творчества невозможно до конца отделить друг от друга; а потому чрезвычайно нетривиальная мысль Владимира Соловьева врывалась в навязанную ему эпохой банализованпую поэтику, хотя бы отчасти выводя ее за пределы самой себя, возвышая над самой собой.
Стихотворение «Имману-Эль», написанное весной, в пору совсем не рождественскую, и по содержанию не похоже на рождественские стихи в привычном значении слова. Это скорее размышление над тайной мессианского имени «Имману-Эль» (в традиционной церковнославянско-русской передаче «Еммануил»). У пророка Исайи (7:14) сказано:
«Итак, Сам Господь даст вам знамение: се, Дева во чреве приимет, и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил».
В начале Евангелия от Матфея (1:22-23) Ангел, явившийся во сне Иосифу, чтобы возвестить рождение Иисуса Христа от Девы Марии, напоминает сновидцу об этих словах. Мысль поэта-философа сосредоточена на значении еврейского словосочетания, означающего: «С-нами-Бог». Бог с нами: хотя простодушное время легенд ушло и многое стало невозможно, как бы ни скорбеть о былом, — Бог, живой Бог, как Его именует Писание, не остался в былом, «в уснувшей памяти веков», и Его должно искать не в космических феноменах, «не в злом огне и не в дыханьи бурном» (цитата из рассказа о пророке Илие в 3 Книге Царств, 19:11-12). Бог здесь и сейчас, hie et nunc, в самом средоточии живой и конкретной реальности человеческого существования со всей его прозой. О, что делается с интонацией поэта на исходе стихотворения! «...Владеешь ты всерадостною тайной: / Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог». Голос звучит непреложностью обещания — и непреложностью присяги, которую дают, приняв обещание, и в которой самая-самая суть того, что называется верой.
Во тьму веков та ночь уж отступила,
Когда, устав от горя и тревог,
Земля в объятьях неба опочила,
И в тишине родился С-Нами-Бог.
И многое уж невозможно ныне:
Цари на небо больше не глядят,
И пастыри не слушают в пустыне,
Как ангелы про Бога говорят.
Но вечное, что в эту ночь открылось,
Несокрушимо временем оно,
И Слово вновь в душе твоей родилось,
Рожденное под яслями давно.
Да! С нами Бог, — не там, в шатре лазурном,
Не за пределами бесчисленных миров,
Не в злом огне и не в дыханьи бурном,
И не в уснувшей памяти веков.
Он здесь, теперь, средь суеты случайной,
В потоке мутном жизненных тревог
Владеешь ты всерадостною тайной:
Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог!
11 марта 1892
Второе стихотворение Владимира Соловьева, на сей раз рождественское во вполне календарном смысле слова, ибо датированное самым кануном Рождества, притом посвященное другу философа (который позднее напишет о нем книгу), — еще дальше, однако, от настроения благостной и благополучной идиллии: может быть, это самое суровое рождественское стихотворение за все столетия христианской веры. Перспектива, в которой здесь предстает история христианства, трагична, более того, катастрофична: да, все поругано, увы, ничто не сбереглось. Взгляд поэта не отвращается от того, что Гейне когда-то назвал «проклятыми вопросами». Мы ощущаем приближение самых последних, самых тяжелых раздумий Влад. Соловьева — об антихристе, о кощунственном искажении самого святого, о представляющейся рассудку страшно очевидной внешней неудаче самого дела Христова. Доказательство истины Божией ведется от противного: не благо, но боль совести, ясно свидетельствующей о зле как зле, сильнее всех сомнений, — она удостоверяет, что предмет веры все-таки не есть благочестивая иллюзия. Но присутствие Бога в нашей жизни реально постольку, поскольку это победа над тем, кого Евангелие от Иоанна именует князем мира сего, ибо Царство Божие и власть князя мира сего радикально несовместимы. Прощаясь с учениками перед Голгофой, Христос говорил о грядущем пришествии Духа Святого:
«Он, придя, обличит мир о грехе, и о правде, и о суде: о грехе, что не веруют в Меня, и о правде, что Я иду к Отцу Моему, и уже не увидят Меня; о суде же, что князь мира сего осужден»
(Ин. 16:8-11).
Этот текст явственно предполагается не только последней строкой, содержащей прямую отсылку к нему, но и всем составом стихотворения в целом, ориентированным именно на острые мистические антитезы Евангелия от Иоанна (например, 1:5: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» — где «не объяла» можно также понять как «не постигла»). Все разделяется строго надвое — тьма и непостижимый, недостижимый для нее свет, ложь, отторгающая от себя истину и отторгаемая ею. Здесь открывается не утешение, но ориентир во тьме: вековечная грань между добром и злом.