Обычный осенний день.
Зарешеченные окна дежурной комнаты 87-го полицейского участка выходили на Гровер-парк, сверкавший всеми цветами осенней листвы. Бабье лето, словно дочь индейского вождя, украшенная пестрыми перьями, щеголяло ярко-красным, оранжевым и желтым. Воздух был теплым и ласкающим, солнце сияло на безупречно голубом небе, и его лучи проникали сквозь решетку окна полосами золотого света, в котором без устали плясали пылинки. Уличный шум просачивался сквозь открытые окна, смешиваясь с обычными звуками дежурной комнаты, создавая своеобразную и даже приятную музыку.
Как во всякой классической симфонии, в этой музыке прослеживался лейтмотив, присущий лишь полицейскому участку. Это была синкопированная мелодия телефонных звонков, составляющая полную гармонию со стуком клавиш пишущих машинок и ругательствами. Вариации на тему были разнообразны: от глухих ударов кулака полицейского по животу воришки до оглушительных воплей другого полицейского, желающего узнать, куда, к черту, подевалась его шариковая ручка, въедливого монолога следователя, допрашивающего задержанного, телефонного разговора дежурного детектива с начинающей актрисой, дебютанткой шоу на Холл-авеню. Иногда в эту симфонию врывались насвистывание практиканта, доставившего послание из полицейского управления, душераздирающие стоны женщины, жалующейся на то, что ее избил муж, бормотание воды в трубах или гомерический хохот после неприличного анекдота.
Такой хохот, сопровождаемый уличным шумом октябрьского дня, приветствовал удачную шутку Мейера, которую он приберег к пятнице.
— Да, он мастер на это, — сказал Берт Клинг, — а у меня вот не получается. Не умею я рассказывать анекдоты.
— Ты многого не умеешь, — ответил Мейер, подмигивая, — но мы простим тебе небольшую неточность. Искусство рассказчика, Берт, приходит с возрастом. Такому сопляку, как ты, никогда не рассказать хороший анекдот, чтобы научиться этому, нужны долгие годы.
— Иди к черту, старый пердун, — ответил Клинг.
— Он опять становится агрессивным, ты замечаешь, Коттон? Особенно когда речь заходит о его возрасте.
Коттон Хейз отпил кофе и улыбнулся. Он был высокого роста, более шести футов, и весил сто девяносто фунтов. Голубые глаза и квадратная челюсть, на подбородке — глубокая ямочка. Огненно-рыжие волосы казались еще ярче в лучах ленивого октябрьского солнца. На левом виске выделялась седая прядь — след давней ножевой раны, когда ему сбрили волосы, чтобы сделать шов, и шрам зарос уже седыми, а не рыжими волосами. Хейз этот феномен объяснял так: «Уж очень я тогда испугался».
Улыбаясь Мейеру, Хейз заметил:
— Молодежь всегда агрессивна, разве ты не знал?
— И ты против меня? — спросил Клинг. — Это заговор!
— Не заговор, — поправил Мейер, — а запрограммированная в нас ненависть. В этом причина всех бед в мире — слишком много ненависти. Между прочим, кто-нибудь из вас знает, под каким лозунгом будет проходить неделя борьбы с ненавистью?
— Нет, — ответил Хейз, делая вид, что серьезно воспринимает вопрос, — а под каким?
— Смерть ненавистникам! — сказал Мейер, и в это время зазвонил телефон. Хейз и Клинг, сидевшие молча, с опозданием засмеялись. Мейер сделал им знак не шуметь. — Восемьдесят седьмой участок, вас слушает детектив Мейер. Что, мадам? Да, я детектив. Что? Нет, не могу сказать, что я здесь самый старший. — Пожав плечами, Мейер посмотрел на Клинга и поднял брови. — Лейтенант сейчас занят. В чем дело, мадам? Да, мадам, что? Сука, вы говорите? Да, мадам, понятно. Нет, мадам, вряд ли мы сможем удержать его дома. Это не входит в компетенцию полиции. Я понимаю. Сука… Да, мадам. Нет, мы вряд ли сможем выделить сейчас кого-нибудь. Сегодня как раз у нас не хватает людей. Что?.. Мне очень жаль, что вы так думаете, но вы понимаете…
Он замолчал и посмотрел на телефон:
— Она повесила трубку.
— В чем дело? — спросил Клинг.
— Ее дог бегает за соседской сукой, коккер-спаниелем. Мадам хочет, чтобы мы или заставили ее дога сидеть дома, или сделали что-нибудь с этой сукой. — Мейер пожал плечами. — Любовь, любовь, все беды от любви. Вы знаете, что такое любовь?
— Нет, а что такое любовь? — спросил Хейз тоном пай-мальчика.
— На этот раз я не шучу, — заметил Мейер, — я философствую; любовь — это подавленная ненависть.
— О господи, какой циник! — вздохнул Хейз.
— Я не циник, я философ. Никогда не принимай всерьез человека, высказывающего вслух свои мысли. Как можно испытать блестящие идеи, если не делиться ими с ближними?
Вдруг Хейз обернулся.
За деревянным барьером, отделяющим дежурную комнату от коридора, стояла женщина, которая вошла так тихо, что никто из полицейских не услышал ее шагов. Она откашлялась, и этот звук показался таким громким, что полицейские повернулись к ней почти одновременно.
У нее были матово-черные волосы, собранные в пучок на затылке, карие глаза лихорадочно блестели, она не подвела их и даже не накрасила губы, лицо ее было белым как мел. Казалось, она смертельно больна и только что встала с постели. На ней были черный плащ и черные туфли на босу ногу. Кожа на ногах, таких тонких, что казалось чудом, как они держат ее, была такой же мертвенно-белой. Она цепко держалась костлявыми пальцами за кожаные ручки большой черной сумки.