В неурочный час открылась нынче «кормушка», небольшое квадратное окошечко, прорезанное в обитой железом двери. По утрам в него просовывают пайки хлеба, в полдень в глиняные, необлитые миски плескают черпачок жидкой баланды, а вечером, перед сном, балуют крутым кипятком. Тут же в дыру заглянуло мясистое лицо и быстро исчезло, следом и дверцу со стуком захлопнули. Ржаво и пронзительно заскрипел ключ во внутреннем замке. Те, кто подремывал на нарах после обеда, проснулись, из-под нар тоже показались головы любопытных. Одна и та же мысль — горькая и тоскливая, — мелькнула и утвердилась в нашем сознании — этап. Его ждали со дня на день, в душе радуясь каждому часу отсрочки, вслух же матерились и негодовали. Нас можно понять. Как ни плоха тюрьма, как ни набита людьми камера, а тут тепло, да мы уже привыкли, обжились. На улице снег, палящий мороз, да такой, что лопаются стволы деревьев, и у нас по ночам выдувает живое тепло. Никто не приготовил для нас в лагере варшавских кроватей с пуховыми перинами, а работать на пронизывающем до мозга костей свирепом хиусе в легоньких бушлатах — не большое удовольствие.
Дверь бесшумно распахнулась, и в ее проеме возник незнакомый казенный человек в новеньком форменном мундире со всякими значочками на широкой груди. Из-за его спины робко выглядывает коридорный, забитый подслеповатый старик. Он с двумя напарниками посуточно «пасет» свое заблудшее стадо, не выказывая к нам никакого интереса. Наши сердца раздирают дикие страсти, а он равнодушно пожевывает впалым беззубым ртом и думает о чем-то своем, никак не связанным с нашими переживаниями. И мы на него — ноль внимания. Наши взоры прикованы к его молодому, ражему спутнику, а вернее, начальнику. Мы поняли — он из кадровых, довоенных надзирателей. Их мало осталось, но таких сволочей и зверюг еще поискать. Ледяной пустой взгляд скользнул по заключенным, сбившимся в ком на нарах и выглядывающим из-под них. Мест не хватает. Камера считается пересыльной, этапов давно не было, а суды работают без выходных, вот и набили осужденных как сельдей в бочку. Кто похамовитее да поблатнее на досках обжились, остальные — на полу и возле вонючей параши.
— Следующим, названным мною, приготовиться на выход с вещами.
В могучем теле скрывался неприятный гнусавый голос. Фамилии он выкрикивает по списку, но скороговоркой, и не поймешь, кого он назвал. Он словно подчеркивает, что только необходимость заставляет его общаться с такими подонками, как мы. Мы для него не люди, преступники, с которыми непонятно почему возжается рабоче-крестьянское государство. И странно, об этом я часто думаю, раньше мне казалось, что тюрьма ставит на человека несмываемое клеймо, что общение с ним опасно и омерзительно. Но меня, желторотого птенца, и простить можно. Но надзиратели-то всю жизнь едят тюремный хлеб, бывают с зеками больше времени, чем со своими семьями, они-то не хотят признать, что настоящих-то преступников в камерах раз-два и обчелся. Большинство — жертвы немилосердных сталинских законов.
Тюремные служители презирают и ненавидят заключенных и, что для меня удивительно, стремятся поразить нас своим внешним видом. Каждый месяц в камеру на минуту заскакивает прокурор по надзору. По-моему, к своему посещению он готовится остальные двадцать девять дней. Он чисто выбрит, подстрижен, благоухает дорогим одеколоном (когда простым смертным так называемый тройной выдают на разлив по карточкам из керосиновых бочек и употребляют его, в основном, вовнутрь от простуды), в парадном мундире со всяческими регалиями, позолоченным кортиком, в зеркально сияющих ботинках. Толку от него как от козла молока, но появляется он в сопровождении свиты тюремных прихлебателей. По камерам проносится метеором, и я ни разу не успел толком разглядеть его лицо. Подобной же страстью блистать своим оперением страдают артисты, архиереи, врачи. Каждому хочется чем-то выделиться из серой массы, а тут такие благодарные зрители собраны…
— Бесфамильный! — услышал я металл в гнусавом голосе и неспешно откликнулся:
— Тутака!
В надзирательском взгляде, обращенном на меня, впервые промелькнуло обычное человеческое любопытство. Но оно тут же погасло, и тем же голосом, каким выкликались фамилии, была произнесена необычная для камеры сентенция:
— От каторжного семени не жди хорошего племени.
Я стоически вздохнул: за последние три месяца привык к повышенному вниманию, претерпелся к разного рода шуточкам. Однажды на допросе следователь замахнулся на меня, но я его так шуганул, что потом он разговаривал со мной на расстоянии и в присутствии конвоира. Шутить-то шути, да рукам воли не давай! А этот, видать, грамотный, коль знает, откуда моя фамилия идет.
Назвал он человек двадцать и сложил список. Из камеры выходил не так, как наши старички-коридорные: глазами следил за нами, а сам пятился. Дверь с силой захлопнулась, как серпом по сердцу хватил ржавый скрип ключа в изношенном замке. Я вытянулся на нарах, спихнув ногами какого-то доходягу, и уставился в прокопченный до черноты махорочным дымом высокий потолок. Опять в моей жизни перемена. Не к добру они у меня пошли. «Дорога дальняя, казенный дом…»