«Не жить. Умереть».
Когда эта мысль впервые толкнулась во мне, я почувствовала облегчение.
Легко стало моим тяжелым рукам.
Напряженным ногам.
Неповоротливому телу.
Кипящей голове.
Умру. Освобожусь. Все…
Я лежала, скрючившись, на старом продавленном диване на даче. Вокруг шевелилась вязкая, резиновая ночь. Я даже плакать не могла. Со мной такое происходило впервые.
На дачу меня привезли мои родители. Родители-крокодители. Это случилось два дня назад, когда я, вернувшись из школы, стала задыхаться и кричать. Крокодители сначала фыркали в мою сторону, потом засуетились: «Истерика! Истерика!», вызвали врача. А после врача и укола — кстати, я его не почувствовала — меня, будто дохлую рыбу, бросили в машину и повезли…
Они привезли меня на дачу, к бабушке, долго шептались на террасе, потом укатили.
— Ну вот, — сказала бабушке, — Недельку, детка, отдохнешь, а там и екзамены.
Почему она так сказала — «екзамены»? Может, она всегда так говорила, я просто не замечала? И зачем бабушка носит всю жизнь промасленный фартук, пахнущий луком? О господи! До чего противен ее желтый лучок на затылке. Ей что, табаком присыпали жидкие, ломкие волосы?
Что со мной? Что это со мной? Я же люблю бабушку… Всегда любила бабушку…
Два дня я таскалась по нашей гнусной даче. Все знакомо, все надоело. Главное, чего хотелось, — лежать в самой дальней комнате, пропахшей зимней сыростью, и ни о чем не думать.
А в груди — перекатывался стеклянный тяжелый шар. Вырвать его? Разбить? Выбросить? Нет. Никак нельзя. Невозможно избавиться.
Резиновая, вязкая ночь. Душащий стеклянный шар…
А раньше все было проще и лучше. Жизнь-песенка. Игрушки, мороженое, прыгалки во дворе, сентябрьские листья в городском сквере: я их собирала и нюхала — грибной запах. А зима? Новый год, апельсины в хрустальной тарелке, кукла, торчащая из валенка — он стоит под елкой. Школа? Школа как школа. Класс как класс. Митрофанов с передней парты во время третьего урока каждый день оборачивался, делал зверское лицо и свистел-шептал: «Макака! Дай что-нибудь пожрать!» Бум! Это я Митрофанова — книгой по балде.
А потом к нам пришел новый учитель литературы — Геннадий Кириллович Воробьев. Он был человеком без возраста, мешковатый чуть-чуть, в костюме, который купил, наверное, лет тыщу назад. Он суетливо бегал по классу и трещал про великих — Пушкина, Тургенева, Гоголя… Какое нам дело до великих? Они всегда были и будут, а мы сейчас живем.
Но я зачем-то стала вслушиваться в то, что говорил Геннадий Кириллович. Мне понравилось.
В общем, он понял, что его я, единственная из классе, хочу слушать и слушаю. А я поняла, что он рассказывает только мне. Что произошло? Слова не подберу. А, мы стали близкими людьми по духу. Духу литературы.
Естественно, я и читать начала, и заинтересовалась, о чем там писали великие. Да и не великие они вовсе: Пушкин, Гоголь, Тургенев — живые. Я однажды представила, как Пушкин смеется, — запрокидывая голову, обнажав крепкие, белоснежные зубы, заливисто, свободно. Живой человек, а не кудрявое чучело на портрете в кабинете литературы.
Все это сделал со мной Геннадий Кириллович.
Он и относиться стал ко мне по-иному, чем к другим. Когда обращался на уроке, голос у него становился шоколадный. А если в коридоре сталкивались, он не мчался с деловым видом, как все эти бешеные учителя, а останавливался, спрашивал: «Лена, как дела? Ну и прекрасно».
Потом я случайно от девчонок узнала, где он живет. И пошла туда зачем-то. В феврале. Снег уже превратился в кисель, деревья — с такими скользкими от оттепели ветками — бр-р.
Его дом стоял рядом с заброшенной церковью из черного кирпича, и черные вороны ходили там внутри, под проломленным куполом, переругивались. Я стояла и смотрела то на тусклые огоньки блочной двенадцатиэтажки, в которой жил Геннадий Кириллович, то на черную церковь…
Неправда. Мне всегда, всегда было ликующе о нем думать. Музыка таяла в ушах, голоса скрипок из тумана. В груди рос хрустальный шар — радость, улыбка и взрослое, неминуемое счастье. Может быть, именно этот радостный хрусталь превратился в тяжелое стекло, которое меня потом мучило?
Но одновременно с этим моим возвышенным полетом я ощущала, что вхожу — медленно, по шагу, по сантиметрику в черный тоннель, а тоннель тот ведет в черную пустыню, где вечная ночь — вязкая, резиновая, и я там одна. Одна. Что хочешь, то и делай. Спросить не у кого. Мира нет вокруг. Есть пустота и что-то давящее во всем теле — руках, ногах, голове, животе.
А я посреди этой убийственной пустыни стою, мерзну, трясусь и думаю о том, какой он прекрасный человек — Геннадий Кириллович Воробьев, и о том, как здорово было два года назад на даче, малина сладкая, ее даже пчелы ели…
То о нем, то о малине… Получается, ни о чем? О том, что я — гадкая, неумелая, неуклюжая, в цыпках и со всклокоченными волосами…
А потом, в начале мая, Геннадий Кириллович объявил нашему классу, что через неделю я и Митрофанов поедем на городскую олимпиаду по литературе.
Поехали. Геннадий Кириллович — с нами. Я, если честно, из-за него и поехала. Он в автобусе касался моей руки и спрашивал: «Лена, у тебя ладони как ледышки. Боишься?» «Не-ет», — тянула я — блеющая овца. «Не бойся. Ты у меня умница. Я в тебя верю. Я тебя изо всего класса и даже изо всей школы выделил. Ты — талант. Литературу понимаешь, как надо. Душой». И поощрительно так подхохатывал.