К весне Лешка несколько оправился от контузии, голова его перестала трястись, хотя в ней и остался звон на всю жизнь. Он начал отличать на вкус соленое, горькое и сладкое, восстановилось полностью зрение в левом глазу, вместо правого ему обещали подобрать стеклянный, приходил уже в палату протезист с ящичком, сморщенный, в бараньих кудерках еврей. Врач-протезист был, как и полагалось человеку, имеющему дело со страждущими калеками, философом-утешителем.
В ватных гнездышках ящика, принесенного им, мерцало множество глаз разного калибра и цвета. И неторопливо подбирая один из них, отходя на расстояние, прищуриваясь, затем выгребая из глазницы непривычно холодную стекляшку, словоохотливый утешитель этот сделал заключение, что второе око молодого человека лишь на первый взгляд кажется стандартным. При ближайшем же рассмотрении он труден для усвоения и подбора так же, как еврейский глаз. Похожий глаз едва ли удастся сотворить — очень уж он дымчат, затаен. Глубокая многовековая печаль и тоска о чем-то угадываются в живом глазу молодого человека, очевидно, было много страдавших на своем веку предков, а печаль дано передавать лишь живому глазу, впрочем, и чувства тоже — лишь живой душе…
— Видимость глаза, чувств, любви, как эту вот стекляшку, подделать можно — этому люди научились. Научиться бы им еще разум во зло не обращать…
Лешка терпеливо переносил примерку и в разговор с протезистом не вступал, а тот, как видно, и не нуждался в собеседнике, он говорил сам с собою и со всем человечеством одновременно.
Перед самым отъездом домой Лешка получил письмо из своей части, писанное ко Дню Победы, и в тот же день привезли партию раненых последнюю, как было объявлено. А уж когда прибывает новая партия раненых, разговоров всяческих бывает на месяц. Одного раненого Лешка узнал, он был из полка Петухова. Он-то и рассказал ему о «корешке» Шорохове, которого Лешка не хотел вспоминать, изгонял из памяти и все же в глубине сознавал это зачтено ему навеки, несмываемо, неистребимо. Шорохов, как и следовало предположить, за границей попался на грязном и жестоком деле…
Ранней весною, первым северным заездом Лешка отбыл из Тюмени в родные и незабвенные Шурышкары, где и высадился благополучно через неделю с баржи-самоходки. И хотя он не давал никакой телеграммы, на берег высыпало все население Шурышкар, как это бывало прежними веснами, когда приходили первые суда, и, конечно же, на берегу оказалась мать, сестренки, уж совсем большие, и мать вдруг задохнулась дымом, выронила трубку и стала рукою тыкать в сторону сходящего по трапу с рюкзачишком на плече Лешки. Рот ее дергался, а звук никакой из горла не шел. Потом мать, будто выбив из себя пробку, вскрикнула коротко и осела на камни. Ничего не понимающие девчонки-сестренки в страхе взвизгнули и по-хантыйски закрылись платками.
Лешка, еще не привыкший к уродству своему и думающий, что мать испугалась его изуродованного лица и все люди на берегу только тем и заняты, что разглядывают его и ужасаются, стал поднимать с камней Антонину, смущенно говоря:
— Ну, мама!.. Ну, что ты?.. Ну, мама…
Девочки, прижавшись одна к другой, смотрели из-под стареньких, брусничного цвета платков черными, маслянисто поблескивающими глазами, а мать схватила Лешку, прижалась к нему, целуя куда-то в шею, в ухо, в глаз, и до Лешки дошел устойчивый запах каленого ореха — от материнской трубки всегда почему-то пахло не табаком, а кедровыми орехами, и еще хвоей от нее пахло, и дымом очага — никто на свете не пахнул так, как его, Лешкина, мать, северянка, сумевшая в облике своем и плоти сохранить древнюю совестливость своего народа, первозданную сердечную чистоту его, а вот горевать смертельно — это у нее от русских.
— Ах ты, мамка, мамка! Ах ты, мамка! Вот и вернулся я! — наговаривал Лепка, тоже прижимаясь к матери. — Кому я теперь нужен? — ровно бы раскаиваясь в чем-то, пытался покаяться он. — Только тебе и нужен. А это что ж, Верушка-вострушка и Зоя-сорочена, да? — повернулся он к сестренкам, чтобы хоть как-то отвлечься и не уронить слезы из живого глаза. Наклонившись, он притиснул к себе сестренок, а они, дичась, вырывались из его единственной руки и все плотнее жались друг к дружке.
Глядя на Шестаковых, смаргивали слезы и утирались рукавами другие женщины на берегу, радовались за Антонину — счастье-то какое! Сыночка дождалась!
Узнав на проходящих судах все новости, и о Лешке узнав, Герка-горный бедняк тут же бросил плашкоутишко на попечение помощника возле глухого хантыйского станка и упорно скребся встречь течению на лодке, окровенил ладони лопашнями, но на третий день раздался стук деревяшки на крыльце и бодрый голос:
— А ну, где тут сынуля?! Где герой сражений?
Лешка снялся с места, поспешил из дому, но, опередив его, уже летела впереди мать и, едва не сшибив Герку-горного бедняка, поднимающегося в дом на деревяшке и через плечо несущего коротыша-осетришку, повисла на нем.
— Ну, ну, ма-ать! — похлопывав ее по запавшей меж лопаток кофте и одновременно через плечо разглядывая Лешку, ворковал Горный бедняк. — Дай ты мне Леху-то обнять, слышишь! Ну, ма-ать!..