В войне 1940–1945 годов фашизм был побежден, и в Минео на площади Бульо с памятником Луиджи Капуане в центре не происходили больше собрания балилл — мальчишек в черных рубашках и фесках (эти манифестации обычно проводились под командованием фашиста, который, выпятив грудь, простирал руки, словно орлиные крылья). Да и народ не собирался, как прежде, группками на площади, чтобы посудачить о посеве и о долгожданном дожде, Мой дядя Микеле Риццо с тетушкой Пипи, сестрой моей матери, не выходили на закате на балкон понежиться в последних лучах солнца. Росло количество безработных, молодежь эмигрировала, донну Терезу Радиконе тоже постигла беда. Соединенные Штаты Америки решили в оборонительных целях построить возле нашей деревни несколько аэродромов. Один из них по плану должны были разместить на землях донны Терезы, где в мае пышно колосилась золотая пшеница. В общем, донна Тереза лишилась огромного имения — долин, ущелий, оливковых рощ, тянувшихся от Минео до опаленных солнцем вершин.
— Что ж это делается?! — жаловалась донна Тереза. — Христианские демократы и те меня предали. Все против меня: и правительство, и крестьяне, и даже Америка.
Теперь она напоследок объезжала на облезлой кляче по кличке Барбаросса свои владения, где несколько лет назад пережила страшные дни: на этих самых полях крестьяне размахивали красными знаменами и скандировали: «Земли наши! Земли наши!» Потом, правда, все это лопнуло.
Она ездила по холмам, поросшим ромашками, и думала, что скоро оливковые деревья со сплетенными куполом ветвями вырубят и на их месте останутся голые камни.
— О земля моя, земля моя! — причитала донна Тереза, и слезы текли по ее морщинистому лицу.
Чем дальше углублялась она в оливковую рощу, тем горестнее сжималось ее сердце при виде этой густой листвы, сквозь которую почти не проникал свет. Там, где когда-то была тропинка, разрослись дикий фенхель и ежевика, все было засыпано грудами сухих листьев. Даже в расщелинах между камнями пробивались стебли горчицы и мальвы.
Дон Фердинандо сидел дома за плотно закрытыми ставнями и будто помутился рассудком. Целыми днями подсчитывал будущие доходы от поместья.
— Будет вам надрываться-то, — говорила ему служанка Анджиледда. — Все одно земля теперь не ваша.
— А чья же она, черт подери?! — в ярости вопил старик. — Земля — это кровь, что течет в наших жилах, никто не может ее отнять. Пошла вон, не мешай мне вести счета! — и добавлял, уже обращаясь к самому себе — Допустим, у тебя в апельсиновой или оливковой роще на каждый кубический сантиметр пространства в урожайный год приходится по одному опыленному цветку, а на каждые десять сантиметров — десять цветков. А теперь скажи, сколько плодов созреет на твоих ста сальмах земли, если учесть, что по нынешним меркам сальма равна трем гектарам? Сколько крошечных господних светильников зажжется на деревьях после цветения? Миллионы и миллионы!
Муж и жена — две страждущие души. Он страдал дома, она — в полях.
Мало-помалу воздух вокруг донны Терезы накалялся, обдавал жаркими волнами и ее, и эти унылые, без единого деревца вересковые пустоши, которые начинались сразу за оливковыми рощами. Она все гоняла по ним своего Барбароссу, а он пройдет два шага и станет — то ли отвлеченный осиным жужжанием, то ли измученный бесконечными спусками и подъемами в ослепительном сиянии дня. Да и сама хозяйка беспрестанно спешивалась, чтобы обнять ствол айвы или оливы или припасть к иссушенной, потрескавшейся земле.
Порой она засыпала под кустами опунции, и какой-нибудь крестьянин, заметив ее, вздыхал:
— Намаялась, горемычная!
Возвращалась она уже затемно, и то лишь потому, что Барбароссу ноги сами несли к дому. Когда из-за холмов медленно выплывала луна, озаряя каменистые склоны, тоска донны Терезы становилась сильнее и выливалась в горестные восклицания:
— О луна моя, луна! Ты ведь тоже оплакиваешь это запустение!
Женщина разговаривала с серебристым светилом, будто с давней подругой, идущей за нею вслед из одной небесной подворотни в другую.
— Пойдем, пойдем со мной! Ты одна меня понимаешь, ненаглядная моя! Одна в целом свете!
Улицы Минео тонули в полумраке, луна, усталая и заплаканная, уже скрывалась за деревьями. При виде донны Терезы муж поднимался из-за стола и с улыбкой сообщал:
— Знаешь, Тереза, с наших деревьев можно собрать двести двадцать миллионов триста тысяч плодов!
Заря еще не успела позолотить крепостные стены, а из деревни уже тянулись люди, отправлявшиеся далеко на чужбину, уезжали с мешками, чемоданами, перевязанными бечевкой, корзинами, набитыми хлебом, бельем, сушеным инжиром в связках. В десяти километрах от Минео, на равнине Калари, продуваемой ветрами и зимой и летом, поджидали поезда. А поскольку крестьянин по-особому привязан к земле и ко всему, что на ней растет, то, помнится, эмигранты из близлежащих деревушек — Граммикеле, Кальтаджироне, Джарратаны, Радуссы, Милителло — собирали по обочинам голубые вьюны и нежнейшие фиалки и увозили с собой на память причудливо сплетенные венки. Кто надевал их на шею, кто — на ручку чемодана, а в поезде вывешивали за окошко, чтоб не завяли. Наводящий тоску синий цвет, в который правительство распорядилось выкрасить вагоны для эмигрантов, и венки на окнах давали возможность обычным пассажирам на узловых станциях издалека распознавать этот поезд.