Каким макаром он исхитрился — тому было уже никак не меньше двадцати трех лет — остаться в Италии и пустить там корни… Уехал он из Москвы, как и все евреи (хотя евреем вовсе не был, еврейкой была его жена), через Вену, а уж в Вене тех, кто мечтал отнюдь не в Израиль, а в манящие Соединенные благополучнейшие Штаты, отправляли, для уточнения и перепроверки биографии, законопослушания в прошлом и намерений на будущее, в Рим — таковы были тогда правила. Вернее, не в Рим, а в Остию, рядышком с Римом, где и действовал соответствующий спецраспределитель, что ли, и где выносилось окончательное решение: пускать или не пускать тебя в Новый Cвет. Решения в Остии приходилось дожидаться неделями, а то и месяцами, и американская иммиграционная бюрократия невольно побуждала дожидавшихся вспоминать о бюрократии недавнего отечества с некоторой ностальгической аберрацией памяти.
В Риме он, как-то разом, с первого взгляда и необратимо очаровавшись городом, в котором оказался, можно сказать, транзитом, с неожиданной для самого себя несомненностью понял, что никуда отсюда не уедет. И — не уехал. Что сталось с его женой-еврейкой, он и сам, пожалуй, уже не мог бы объяснить.
Короче говоря, когда в восемьдесят седьмом, ровно через двадцать «невыездных» лет, я в первый раз был выпущен за границу, и именно в Италию — там у меня были кое-какие накопившиеся за эти годы дела в издательствах и театрах, — мне и в голову не могло прийти, что я встречу здесь его. Поехал я по линии еще процветавшего тогда Общества дружбы Италия — СССР, в римском аэропорту меня должны были встречать, гостиница была заказана, переводчик обещан, так что, казалось бы, не о чем и тревожиться.
Но за двадцать лет отвычки от пересечения государственных границ меня уже на паспортном контроле прошиб постыдный озноб: а ну как случится та самая «провокация», о которой меня те, кто знает побольше нашего, настойчиво предупреждали в Москве, — не ровен час, отправят тем же рейсом восвояси, или никто меня не встретит, и языка я не знаю, и ни гроша в кармане, да и вообще черт его знает…
Меня и в самом деле никто, по-видимому, не встречал — в пустом, шаром покати, зале прибытия аэропорта «Леонардо да Винчи», кроме томящихся бездельем двух монументальных, при красных лампасах и широких белых портупеях, карабинеров с натасканными на наркотики или взрывчатку овчарками на поводке, никого не было, если не считать ходящего мелкими, семенящими шажками из угла в угол в дальнем конце зала крохотного роста человечка, в таком заношенном и мятом пыльнике и таких стоптанных кроссовках, что принять его за встречающего кого-либо переводчика никак было нельзя.
Я стоял посредине устрашающе полого пространства и понимал, что, по всему видать, влип-таки. Но тут, заприметив меня, человечек в мятом плаще поспешно направился ко мне и тоном, каким говорят с теми, кого видали и с кем говорили не далее как вчера, сказал:
— А вот и ты наконец!
И хотя он за эти долгие годы сильно пожух, и лицо его было измято не хуже его пыльника, и вместо стоявшей некогда торчком рыжей жесткой копны, обрамлявшей обозначившуюся уже в ранней молодости цвета слоновой кости лысину, на его голове скудно топорщился седой венчик, я тоже узнал его.
Когда-то, в Москве, он был театральным критиком, бойким и злоязычным, но широко известен был не столько своими статьями, сколько тем, что — точной причины никто толком не знал — всякий год накануне седьмого ноября и первого мая, а также, что было уже и вовсе необъяснимо, с какой точки ни взгляни, перед Новым годом его упрятывали в психушку, чаще всего в больницу имени Ганнушкина. Впрочем, поговаривали, что он и на самом деле состоит на учете в диспансере, но одного этого было как бы мало для того, чтобы сажать его, и именно на праздничные дни, в психушку. Через день-другой его выпускали, и он опять как ни в чем не бывало появлялся на театральных премьерах и писал свои едкие, не без остроумия рецензии. Но однажды, в очередной общенародный праздник, те самые, которые знают больше нашего, почему-то о нем забыли, и друзья хватились его только недели через три. Было составлено гневное и вместе слезное письмо за подписями дюжины народных артистов, которых он в свое время расхвалил в рецензиях, и его выпустили на волю. Но, разобидевшись на учиненное над собою беззаконие, он тогда-то и решил уехать. И — уехал, и уехал, как говорится, с концами, никому не писал, не сообщал о себе, и со временем, как это водится, о нем перестали строить догадки, а потом и вовсе позабыли.
И вот теперь, в Риме, он стоял передо мной, и мы оба, как ни странно, узнали друг друга.
В такси, которое везло нас в город, на мой глупейший и банальный вопрос: «Ну, как ты живешь?», он нимало не задумываясь и с полнейшей, ничем не омрачимой убежденностью ответил:
— Старик, я счастливец!
После этой первой моей поездки в Рим я изрядно поколесил по заграницам, повидал там тьму бывших соотечественников, друзей и просто былых знакомых, у одних дела шли хуже не бывает, у других — лучше, третьи были и вовсе вполне довольны своей жизнью. Но чтобы кто-нибудь из них вот так уверенно, без тени сомнений, категорически утверждал: «Старик, я счастливец!»…