Граф Август фон Шиммельман, юный датский аристократ меланхолического нрава, который был бы очень красив, похудей он самую малость, писал письмо, сидя у стола, сооруженного из мельничного жернова, в саду остерии близ Пизы майским погожим днем 1823 года. Конец письма никак не давался ему, а потому он встал и решил погулять по дороге, покуда в гостинице ему приготовят ужин. Солнце садилось. Долгие золотые лучи сеялись сквозь высокие тополя у дороги. Теплый воздух был чист и полон духом деревьев и трав, кругом сновали несчетные ласточки, спеша насладиться прощальным приветом дня.
Мысли Августа все возвращались к письму. Он писал другу в Германию, однокашнику, товарищу счастливых студенческих дней в Ингольстаде, единственному, кому мог он открыть свое сердце. «Но пишу ли я ему, — думал он, — чистую правду? Год жизни отдал бы я за то, чтоб поговорить с ним сейчас, глядя ему в глаза. Как трудно дознаться до правды! И можно ли вообще быть правдивым до конца наедине с собою? Правда, как и время, зависит и рождается от человеческого общения. Ну какую такую правду скажешь о безвестной горе где-то в Африке, по какой не ступала нога человека? А правда об этой вот дороге — та, что ведет она в Пизу, а правду о Пизе найдем мы в книгах, о ней написанных и читаемых людьми. Что — правда о человеке на необитаемом острове? А я — как человек на необитаемом острове! Когда я был студентом, друзья потешались над тем, что я вечно гляжусь в зеркала и увешал ими свои комнаты. Они это приписывали моей суетности. И не вполне справедливо. Я гляделся в зеркала, чтобы понять правду о себе. Зеркало всегда скажет правду.»
С дрожью отвращения вспомнил он, как ребенком, в Копенгагене, его водили в комнату смеха. Там ты видишь себя справа, слева, на потолке и даже на полу в сотнях зеркал, и каждое на свой манер увечит, искажает твое лицо и фигуру, корежа, вытягивая, стискивая, расплющивая и сохраняя, однако ж, известное сходство. Но самая жизнь не поступает ли с нами подобным образом? Мы, наша сущность и поведение отражаются в сознании каждого, с кем нас сводит судьба, и это подовие, эта карикатура обретают самостоятельное существование, прикидываясь правдой о нас. Даже льстивый портрет всегда карикатура и ложь. «Лишь душа истинного друга, каков Карл, — думал он, — есть честное зеркало. Вот отчего мне так драгоценна его дружба. Казалось вы, еще большего мы вправе ждать от любви. На всех перепутьях жизни она должна вы дарить нам близость души, отражающей наши радости и печали, и тем нам доказывая, что все вокруг нам не снится. Вот как я всегда представлял себе брак — как постоянное общество друга, с которым завтра можно поделиться мыслями о том, что случилось вчера.»
Он вздохнул и снова стал думать о письме. В нем пытался он объяснить Карлу причины, погнавшие его прочь из родного дома. Он имел несчастье жениться на женщине чрезвычайно ревнивой. «И не то чтобы она, — думал он, — ревновала меня к другим женщинам. Вот уж чего не скажешь, потому, во-первых, что она любую за пояс заткнет, ибо редко какая может сравниться с ней красотою и прочими совершенствами, а во-вторых, она знает прекрасно, как мало все они для меня значат. Карл мог вы ей порассказать, что мои любовные похождения в Ингольстаде занимали меня куда меньше оперы, если заезжая труппа давала „Альцеста“ или „Дон Жуана“, — меньше даже моих штудий. Но она ревнует меня к друзьям, к собакам, к лесам Линденбурга, к моим ружьям и книгам. Ревнует к самым несуразным вещам.»
Ему вспомнилось одно происшествие полгода спустя после свадьбы. Он вошел в спальню жены, чтоб подарить ей подвески, которые один друг купил по его поручению в Париже у наследников герцога Беррийского. Он сам всегда любил драгоценности, понимая толк в камнях и работе, иной раз даже досадовал, что мужчине отказано в праве их носить, и после свадьбы обрадовался возможности дарить их молодой жене, которая умела с таким вкусом себя украсить. Подвески были так хороши, он так был доволен, что сам укрепил их у жены в ушах и поднес ей зеркало. И вот, глядясь в зеркало, она заметила, что глаза мужа устремлены на бриллианты, а не на ее лицо. Тотчас она сняла подвески и отдала ему. «Мне кажется, — сказала она, и сухие глаза ее были страшней, чем если вы их наполняли слезы, — я не разделяю твоей страстной любви к бриллиантам.» С того дня она больше не носила драгоценностей, стала одеваться строго, как монахиня, но так уж она была изысканна и мила, что и тут произвела фурор и породила целую школу подражательниц.
«Ну как объяснить Карлу, — думал Август, — что она к собственным сережкам меня ревнует? Да и кто в состоянии это понять? Я и сам не понимаю ее, и, пожалуй, она со мной не счастливее, чем я с нею. Я-то надеялся в жене найти ту, которой буду поверять все свои мысли, все движения души! Но с Мальвиной это решительно небозможно. Она заставляет меня обманывать ее двадцать раз на дню, лгать ей даже голосом и взглядом. Нет-нет, так не могло продолжаться, я хорошо сделал, что уехал, ведь, останься я при ней, мы и дальше мучили вы друг друга. Но что ждет меня? Я не знаю, что мне делать с собой, со своей жизнью. Так не лучше ли наконец поверить в чудеса и слепо отдаться судьбе?»