— Ну, что у тебя нового? — наконец спросил Иван Павлович Журавлев и потянулся к темному вишневому варенью.
Я ожидал этого неизменного вопроса. Его задавал мой первый учитель при каждой нашей встрече. До чая мы обычно обменивались легким разговором: «Как доехал?» — «Хорошо». — «Где остановился?» — «У дяди». И лишь когда усаживались за стол, Иван Павлович принимался за основательную беседу.
— Неужто за год, что мы не виделись, ничего нового не произошло?
Я хотел пить, а чай был до того вкусный, что не мог я оторваться от него, не утолив жажду. А утолив, ответил:
— Вот в санатории побывал. Это не новость?
— Новость, — согласился Иван Павлович. — Подлечился?
— Подлечился.
— Отдохнул?
— Маленько.
— Почему же так — маленько?
— Вещицу одну дописывал. Сосед по палате — на танцы, а я — за стол. Все — в кино, а я опять — за стол. И так почти весь месяц.
— Это негоже. В санатории ничем посторонним нельзя голову забивать, иначе лечение пойдет насмарку. Ну, хоть дописал свою вещицу?
— Вроде бы. Вот привез ее вам показать.
— Мне? — искренне удивился Иван Павлович, будто бы я никогда не показывал ему свой скромные литературные работы. — Ну давай ее сюда, а то ты вечно торопишься, и я не успеваю прочесть.
— Успеете. Я вам рукопись оставлю, и вы потом пришлете ее. Хорошо? Только не стесняйтесь делать пометки, я обязательно прислушаюсь к вашему мнению: исправлю, вычеркну, допишу…
И вот примерно через месяц я получил пакет. В конце рукописи я обнаружил несколько тетрадных — в клетку — листков, исписанных ровным почерком Ивана Павловича. «Решил, чтобы не марать твое сочинение, да еще отпечатанное на машинке, — сообщал он, — изложить свои пометки отдельно, тем более, что они получились пространными. Для удобства я к каждой главе давал пометки отдельно, они, считаю, непринципиальны, нередко носят частный, личный характер, так что можешь на них вообще не обращать внимания».
Прочитав пометки, я растерялся: можно было и впрямь их не брать во внимание, но, с другой стороны, чувствовал, они привносили в повесть многое, чего я не знал и по разным причинам знать не мог.
Такие грозы бывают раз за лето и то не каждый год. Казалось, небо разламывалось на части, чуть ли не каждую минуту сверкали горячие молнии. И вслед за молниями раздавались оглушительные выстрелы, иногда начинавшиеся нарастающим рокотом, но чаще — резко и внезапно.
И еще казалось, что в трещины расколотого неба на землю сплошным потоком хлещет вода. Ливень затопил низины, выбивал в огородах картошку, бураки, капусту, огурцы, что пошли в хороший рост; по грядкам бежали ручьи, подмывая корни у прижавшихся к земле растений.
По оврагам, деревенским улицам неслись мутные ручьи, какие бывают разве что в разгар паводка. Неслись к Снове, нашей неширокой речке. Вода в ней поднялась, может, на целых два метра, а течение стало быстрым и небезопасным.
Текла Снова за огородами, подковкой огибая Хорошаевку. А с другого бока начинался заливной луг колхоза «Пролетарий» деревни Михайловки. Часть луга была отдана под пастбище совместного колхозного и личного коровьего стада.
Ни пастух, ни подпасок не заметили, когда случилось несчастье: они пережидали грозу и ливень в небольшой пещерке, вырытой мальчишками-гусятниками в крутом береге. И лишь когда дождь начал переставать, а гроза — откатываться, пастух и подпасок вышли из укрытия и оба застыли в страхе: с края скученного стада, распластавшись, лежали три сраженные молнией коровы. Пастух сказал:
— Твою мать совсем, да чем же мне за них расплачиваться?
Две коровы были колхозные, третья — мужика Леонтия, многодетного инвалида войны.
О случившемся Михайловка узнала довольно быстро, сам пастух первым и сообщил. Прибежал к председателю колхоза Ивану Павловичу Журавлеву, запыхавшийся, в шапке, лицо то ли в каплях пота, то ли в дождинках.
— Беда, Павлович, — сказал, едва переступив порог.
Журавлев как раз заканчивал обед, опустил в миску алюминиевую ложку, встревожился.
— Молоньёй трех коров… — обессиленно присел на лавку пастух. — Я не виноват, ей-богу… Двух колхозных и Левонтия… Уж лучше б мою, чем его… Придется теперь свою ему отдавать, раз уж так… Заработал, мать твою. Говорила ведь баба: не зарись на это пастушество.
Иван Павлович встал из-за стола, подошел к пастуху, озабоченно помял подбородок.
— Ладно, иди к стаду, что-нибудь придумаем…
Пастух медленно напялил мокрую шапку, ни слова не говоря, вышел.
Журавлев ходил в раздумье по хате. Жаль колхозных коров, жаль. Было восемнадцать, теперь шестнадцать осталось. Из них четыре яловые. Пропадет теперь план молокосдачи, ни за что не вытащить его. И с пастуха ничего не взыщешь — стихия. Если бы он мог беду отвести, самого себя бы подставил: он мужик такой — болеет за колхозное добро.
А как с Леонтием быть? У него — шестеро детей, без молока они погибнут. Лето к тому же стоит голодное, июнь только, до июльской молодой картошки еще далеко. Без коровы не прожить Леонтию, никак не прожить… Пастух обмолвился: «Придется свою корову отдавать…» Так и у него ж четверо — мал мала меньше. Куда и ему без молока?