Я помню, когда во мне образовалась душа. Причем помню до странности точно — начало осени третьего класса. Я даже могу назвать момент, картинку, в зрителе которой уже была душа.
Мой старший друг Сережка Лохнин с его мамашей около колонки, вода бьет в ведро, мне нечего делать, я просто стою рядом. Но пообщаться не получается: Сережка выглядит злым, отвечает отрывисто, и мне ничего не остается, как болтаться, пока не стемнело.
Осень началась недавно, никакого пока багреца с золотом, но все сыро и мокро, трава вся мокрая, лес сырой, наши сараи сырые, и дома холодно и сыро, даже переодеваться противно. Небо — хроническое. Серое и дождливое, неважно, с дождем или без.
И учебный год только начался…
Я стою, как дурак, у колонки, Сережка с мамашей о чем-то переговариваются.
Иногда, под осенним ветром, весь лес охватывает мрачный гул, и кажется, что лес не просто гудит сам в себе, сам для себя, но еще и каким-то образом желает посягнуть на тебя, на твою душу, которая, как мы помним, на тот момент у меня уже образовалась.
И осеннее гудение леса, и дождливое небо, и промокшую донельзя траву, и злого на что-то Сережку, и неприкаянного себя — все это видел и чувствовал человек уже с душой.
А если отмотать всего на год назад, то не было у меня, писклявого второклашки, никакой души — только картинки, эпизодики и все. И простенькие реакции на них. Про меня можно было писать, как про какую-нибудь Каштанку.
…А тогда я, возможно, впервые почувствовал этот самый невнятный, непонятный гул, но только шел он не извне. Как будто впервые я услышал лес где-то в самом себе.
Мы сидим в джунглях который день.
Ближайший город Бомбей. А может быть, Мадрас. Сигареты были «Мадрас». Нет, говорили, что Бомбей.
Стены вигвама, в котором мы сидим, сделаны из чего-то странного, неприятного на взгляд. Из каких-то тонких, перекрученных корней, туго-натуго переплетенных между собой. Как бы из твердой, древесной вермишели.
Снаружи — дождь, но состоящий не из струй, а из сплошной падающей воды. Мы как будто в аквариуме.
Но крыша, стены абсолютно непроницаемы. В вигваме ни капли.
Нас трое. Паша и Леша доигрывают партию в дурака.
Я подхожу к ним.
Смотрю Леше в карты. Он на моих глазах проигрывает.
— Как ты умудрился проиграть?
— Ну, не так походил…
— Да тут, как ни ходи, чистый выигрыш!
Леша только улыбается. Я смотрю на Пашу, но лицо его куда-то уходит.
Бог с ними.
Нас, оказывается, четверо. Мой дедушка, прижав к груди матрас, недовольно отправляется спать куда-то в угол; по его лицу я чувствую, что в Воркуте было лучше.
Смотрю в который раз за дверь, потому что больше не на что. Лишь бы стен этих не видеть. А там сплошная вода. Что-то иногда чуть мелькает в воздухе.
Вигвам стоит на поляне. А поляна окружена такими же стенами, что и стены вигвама. Те же твердые, тонкие, перекрученные корни, от которых мутит. И узенькая дорожка, по которой мы сюда пришли. Уйти можно тоже только по ней. Сквозь стены не прорвешься.
Да и куда идти? И еще Бомбей этот гребаный…
Черная ночь. Черное, как сажа, небо, на котором крупно, коряво нарисованы три карикатурные синие звезды. Звезды — поддельные, но никто здесь этого не замечает, потому что никто не имеет обыкновения пялиться на небо. Здесь настолько никто ничего не замечает, что уже и небо наполовину поддельное. Со временем станет поддельным все. Господь наш, наш Спаситель, не для того делал Божий свой мир, чтобы на него не обращали внимания; люди, любуясь Божьим миром, сохраняют его подлинным, а если нет, — то Сатана незаметно, постепенно его подделает, и никто не заметит.
Но это так, к слову. Два заблудившихся босых ангелочка стоят у дубовых ворот, за которыми живут дубовое куркулье. Они не пускают ангелочков во двор, они даже не слышат, что те к ним стучатся.
Ангелочки в ночи, их тела светятся белизной.
А уже осень. Ночью очень холодно. Ангелочки замерзли, замерзли до ужаса. Особенно их босые ноги на заиндевевшей траве. Они трут одну ногу об другую, шевелят пальцами на ногах. Они уже даже не стучатся, просто стоят у ворот.
А в крепко сработанном куркульем доме хозяева расслабляются после двенадцатичасового трудового дня. Они кромсают сало, пьют мутный самогон, дурея, чумея от него. Я вижу огромный потрошительный нож с повисшими на нем тоненькими, прозрачными ломтиками сала, почти уже тающими от воздуха.
Я неожиданно проснулся. Я был почему-то одет и лежал на диване в родительской комнате. Лишь чуть-чуть придя в себя, я спохватился: а как же школа? Не опоздал ли? Часы показывали половину десятого. Так и есть, опоздал и уже практически прогулял первый урок. Черт. Сейчас надо по-шустрому. Живенько пошел в ту комнату, где жили мы с братом. К моему изумлению, этот свиненок не только не ушел в школу, а нагло дрых, переплюнув меня в безответственности и наплевательстве. Несколько раз я позвал его. Он не откликался. Подойдя к его кровати, чтобы потрясти его, я вдруг обнаружил, что никакого брата там нет, кровать заправлена, и на ней лежит его школьная сумка. Я взял сумку в руки и некоторое время тупо вертел ее в руках, разглядывая. Тут была какая-то странная цепочка: опоздание в школу, брат, школьная сумка. Брата не было, неизвестно, ушел ли он в школу, но сумку тем не менее я верчу в руках именно школьную. Как некий намек… Или насмешку? Или призыв? Я ничего не мог понять. Додумавшись, что я, похоже, никогда и не пойму, я решил поехать в школу сам — сделать то единственное, в чем я был безоговорочно уверен.