Точно у вздернутых на дыбы людишек, скрипели старые кости леса. Ледяными слезинками стыл на помертвелых сучьях подтаявший было за день снег.
Скулили северы.
Васька поплотнее запахнул епанчу и в раздумье остановился.
– Ишь, хлещет, склевали бы тебя вороны! – выругался он, отворачиваясь от лютого порыва ветра, запорошившего глаза пригоршней снежной жижи. – Токмо бы ему потехами тешиться!
Какая-то тоска, так часто наседавшая в последние дни, уже закрадывалась в сердце Васьки, вызывая тупую боль и раздражение.
– Кат его ведает, коликой дороги держаться!
Он хмуро оглядел лес и прицыкивающе сплюнул.
Зимой, в северы, Ваське было все равно, куда идти. Зимой и лес, и дороги, и жилье человеческое на один лад обряжены: куда ни кинься – опричь волчьей песни да хороводов и плясок, что ведут непрестанно под вой метели лешие с беспутными ведьмами, – ничего не услышишь. А и хороводы те только поначалу как будто пугают крещеную душу. Обживешься же в берлоге медвежьей, попривыкнешь к метельному говору – и ничего. Свой не свой, а чуешь в тех песнях и говоре, прости господи, нечестивые думки, такую же сиротскую жалобу, какую от мала одинокий человек в груди своей носит. Видно, не зря земля разметала от края до края седые космы свои и, точно мертвая, застыла в неуемной кручине. Нет уж, как ни вертись, а ей, старенькой, все, что выносила она в чреве своем, – родное дитя!
И в долгие месяцы стужи шел беззаботно Васька по дремучим трущобам; жил, где придется и чем попотчует лес; одинокой белой тенью скользил по занесенным дорогам вдоль городов и затерянных деревушек, теряя счет дням-близнецам.
Еще когда он покинул родимый погост, кукушка-вотунья, как и допрежь, в детскую пору, посулила ему многое множество годов впереди. Но от такого посула была ли Ваське корысть? Все едино: колико не прикидывай к ноше, легко болтающейся покуда за спиной двадцатью с небольшим годами, новых дней и недель, а не дойти до той межи, где зарыта доля холопья.
Кого другого, а Ваську не проведешь присказками бабьими о доле счастливой.
Зря болтают людишки: не бывало доли той отродясь на земле и не будет.
Так все чаще царапалось в усталом сердце бродяги и нарушало покой.
Распахнулась Васькина епанча. За усталью и думками темными, навеянными не видимыми еще, но уже близкими весенними вестниками, не чувствует он, как лехтают[1] больно сучья его голую грудь. Из-под высокой бараньей шапки, опушенной желтыми волдырями облезшего лисьего меха, выбилась прядь, цвета спелой пшеницы, волос.
Васька то и дело жмурится и раздраженно встряхивает головой. А ветру и любо потешиться: еще глубже запускает он студеные пальцы свои за шапку, норовит добраться до самой макушки, и другой лапой шарит уже, повизгивая задорно, по жилистой, широкой спине.
– Охальник! – плюется бродяга, не зло грозит в гулливую мглу кулаком и идет к едва видной прогалине.
Позади, где-то тут, рядышком, кажется, лязгнул кто-то зубами.
Васька насторожился и, уловив слабый вой голодного волка, взялся было за оскорд, но тут же раздумал и пошел дальше своей дорогой.
Уже за полночь выбрался он на опушку. Свернув в сторону от жилья, облюбовал поглубже байрак и устроился на ночлег.
Под снегом было тепло и уютно. Приятно покалывало лицо и ноги. На глаза ложилась баюкающая истома.
Ощупав оскорд, бродяга прижал его к себе.
«Тебя что не станет, оскорд мой, – что руку мою отшибут. Иль бывает тако, чтобы рубленнику срубы рубить без оскорда?»
И, нахлобучив на глаза шапку, притих.
Его разбудили частые удары, доносившиеся откуда-то из-за реки.
«Никак оскорды загомонили? – приподнялся на локте Васька. – Так и есть – рубленники», – оживленно подтвердил он свою догадку и решительно пошел на стук.
За рекой, при свете факелов, копошились у бревен и недостроенных срубов людишки.
Васька подкрался к крайней избенке.
Рубленники заметили его и выжидающе остановились.
– Спаси бог хозяев добрых!
– Дай бог здравия гостю желанному!
Согнутый старик придвинулся к гостю вплотную.
– Ежели с добром – покажи милость, подмогни людишкам работным, а ежели, – он добродушно хихикнул, – таловень[2] – не обессудь: опричь блох, все добро у ветра да в тучках небесных хороним.
Рубленники весело, точно по уговору, присвистнули.
Достав из-за спины оскорд, бродяга поплевал на ладонь.
– Сказывайте, хозяева, чего робить.
– Да откель тебя ветром в наш починок[3] снесло?
– Оттель же, где тому ветру положено подле добра вашего с дозором держать помело!
– Ишь ты, балагур какой выискался! – довольно причмокнул старик и строго насупился. – А и поболтали, да за робь не срок ли нам вышел?
Ловко помахивая оскордом, Васька увлеченно пригонял бревно к бревну и сколачивал низенький сруб.
Перед рассветом старик осмотрел деловито работу и, перекрестясь, разрешил рубленникам идти в избу отдохнуть.
В клети пахло овчиной, сосной и едким потом. Жадно закусывая чесноком и пустой похлебкой, гость любовно поглядывал на окружающих и скалил тупые крепкие зубы в блаженной улыбке.
– Прямо тебе не то из лесу, не то из темницы, – перешептывались сочувственно рубленники. – Словно сорок сороков годов людей не видывал.