Своей славой, прижизненной, странной, феерической, чуть-чуть скандальной славой, которая после ранней смерти (в 1953 году, от алкогольного отравления) стала, как это водится, вовсе уж гремучей, оглушительной, легендарной, затем подвергалась сомнению, пересматривалась, но сейчас, почти полвека спустя, остается неоспоримой и прочной, Дилан Томас, одно из самых ярких лиц в английской литературе уходящего века, обязан не только своим стихам, но (быть может, в равной мере) и прозе.
Просто со стихов начиналось. Юный валлиец приехал завоевывать Лондон — и сразу завоевал. Он прославился двадцатилетним (в 1934 г.), после первого же сборника «Восемнадцать стихотворений». Сборники пошли один за другим. Витально напористые, барочные, темные, яркие, глубинно мистические, его стихи ошеломляли. Он стал кумиром юных поэтов, пытавшихся подражать его неподражаемости. Эти строфы заучивали (и сейчас заучивают) наизусть.
Есть, однако, немало свидетельств, что прозой своей — сначала шифрованной, сюрреалистической, с годами все более лиричной и ясной — Томас дорожил не меньше. Блистательный чтец, он любил читать по радио собственные рассказы, тем весьма приумножая их необыкновенную популярность. (Кстати, публикуемое ниже «Детство, Рождество, Уэльс» до сих пор читают по Би-би-си каждый год на Рождественских праздниках.) Проза Томаса — естественное продолжение стихов. У них один источник питания. Как-то, в частном письме, он походя сформулировал свой общий писательский принцип: «…надо только нырнуть глубоко в себя, как щенок ныряет в море». Пресловутый томасовский щенок! Любимая, смиренно ироническая поза. Самоуподобление, нашептавшее идею похитить у Джойса название романа, чтобы перекроить на себя. Книга Томаса, написанная по мотивам собственной жизни в 1940 году, так ведь и называется — «Портрет художника в щенячестве». (В оригинале лукавый маневр очевидней:…а s а а young man…as а young dog). Не эта ли прелестная, щенячья, беспомощная улыбка озаряет страницы «поздней» Томасовой прозы, и так и кажется, что всё расходятся, всё бегут по ним тугие, искрящиеся круги от того нырка….
Лесли Норрис, издавший том прозы Дилана Томаса, заключает свое предисловие такими словами: «Один мой знакомый мне рассказал, что его мать ни за что не хотела читать Томаса, потому что он — такой жуткий человек. Когда же ее все-таки удалось уговорить, она решительно изменила свое мнение и теперь убеждена, что он человек прекрасный. Я с ней согласен». Согласитесь с ней, даже по этой скромной картинке, я надеюсь, и вы. А ничего более лестного, не правда ли, нельзя сказать о писателе, потому что его тексты свидетельствуют о нем куда верней, чем все пересуды современников и архивно-биографические раскопки, вместе взятые.
Детство, Рождество, Уэльс
Одно Рождество, в те года под боком у приморского городка, теперь так слилось с другими, так затихло, кроме разве дальнего говора, какой я слышу, бывает, перед тем как усну, что я не могу уж припомнить, шел ли снег шесть дней и ночей подряд, когда мне было двенадцать, или двенадцать дней и ночей, когда мне было шесть лет.
Те Рождества катятся все к предателю-морю, как дрогнущая луна, круто сваливавшаяся по небу к нам на улицу; и замирают у самого уреза льдистой, острой, морозящей рыбу воды, а я зарываюсь руками в снег и выкапываю что попадется. Рука входит в белый, пышный, колоколами звонящий шар каникул у края колдующего, колядующего моря, и наружу выходит миссис Протеро с пожарными.
Это было в сочельник вечером, и я был в саду у миссис Протеро, вместе с ее сыном Джимом поджидая кошек. Шел снег. На Рождестве всегда идет снег. Декабрь в моей памяти бел, как Лапландия, только без северных оленей. Зато есть кошки. Терпеливые, окоченевшие и безжалостные, закутав руки в носки, мы ждем кошек, чтобы побить их снежками. Вкрадчивые, длинные, как ягуары, страшные, усатые, полосатые, брызгая слюной и рыча, они бочком, тишком перелезут через белый забор, и тут-то мы с Джимом, в меховых шлемах и мокасинах, — ястребы-охотники с дикого Гудзона, что на Мамблс-роуд, — метнем наши смертельные снежки прямо в ошарашенную зелень их глаз.
Мудрые кошки и не думают являться. Мы так затаились, отважные эскимосы, арктические снайперы, в оглушительной тишине вечных снегов — вечных, с самой среды, — что даже не слышим первого вопля миссис Протеро из ее вигвама в глубине сада. А если и слышим, он отдается в наших ушах дальним кличем нашего врага и жертвы — сибирского кота соседей. Но вот вопль стал громче. «Пожар!» голосит миссис Протеро, и она бьет в обеденный гонг.
И мы бежим по саду с нашими снежками в руках к дому; и дым в самом деле валит из столовой, и гонг клокочет, и миссис Протеро предрекает погибель, как городской глашатай в Помпеях. Это почище, чем все кошки Уэльса, выстроившиеся рядком на заборе. Мы бросаемся в дом, вооруженные снежками, и замираем на пороге плавающей в дыму комнаты.
Что-то горит, честь честью. Может быть, это мистер Протеро, который всегда засыпает после обеда с газетой на лице. Но он стоит посреди комнаты и говорит: «С праздником вас!» — и побивает дым шлепанцем. «Вызывай пожарных!» — орет миссис Протеро, колотя в обеденный набат.