Семь кубов кедрового полубруса, новую лодку «Крым», два мотора, бензопилу с насадками и электрорубанок — все продал Петрович, в дым разругавшись с бабой и решив навсегда уехать из Бахты домой на родину под Макарьев. Неделю перед отъездом он пил и поил всю деревню.
В Красноярске, ожидая самолета, он прогуливался по жаре, вытирая пот со лба рукавом старого коричневого пиджака, качая головой и прикладываясь к бутылке подкисшего пива, — рослый, худощавый, с незагорелым нутром морщинок на прямом красивом лице.
Не только в бабе заключалось дело. То ли возраст — Петровичу было под пятьдесят, — то ли еще что-то, но последнее время он все чаще чувствовал разлад с жизнью. В Бахту Петрович пришел с экспедицией, где считался лучшим трактористом и механиком. Уволившись и оставшись в поселке, он первое время продолжал работать трактористом, потом женился, построил дом, завел скотину. После долгих лет жизни в балках и езды по профилям на серой «сотке» Петрович наконец расслабился, с трактора перебрался в школьную кочегарку, поставил там наждак, натащил инструментов. В кочегарке было тепло и спокойно, можно было что-нибудь делать для дома. Заходили мужики, кто поточить цепь, кто запаять канистру, кто похмелиться — за печкой доходила фляга браги. Что говорить — сильно было в Петровиче мужицкое общественное начало, из-за которого он и с первой женой развелся.
В кочегарке все время кто-нибудь сидел, к вечеру собиралась компания. Опрятность и основательность Петровича, его осанка, открытый лоб — все это не могло не внушать уважения. Еще очень развито было в нем чувство деревенской справедливости. Как-то раз один пьяный дурень уехал без спросу на Петровичевой лодке в Ворогово, доставил Петровичу кучу неприятностей, вернулся через неделю, со страху перед расплатой проехал Бахту и остановился в версте ниже, на Ляминой корте, где его и застукали продолжавшим веселье с двумя самыми запойными остяками. Повис вопрос, что с ним делать. Петрович сказал: «Соберем сход — пусть просит прощения и ставит нам ящик». И хоть было ясно, что ни схода, ни ящика не будет, — все это звучало сильно и напоминало о временах, когда такое было возможным.
В экспедиции Петровича тоже уважали. Держался он особняком, ни с кем особенно не братался и умел отличаться от бичей, не обижая их. На гулянках он никогда не бузил и не ныл, а если чувствовал, что готов, просто шел спать. Славное было времечко: свежезамерзшая болотина, друг Колян-Никарагуа на тягаче с наддувом, головная сотка на широких полуболотных гусеницах и лихой Петрович в вечно мокрой от снега кабине, в распахнутой фуфайке и шахтерских гидроунтах из толстой пористой резины.
Петрович все больше времени проводил в кочегарке с друзьями. Баба-трудяга, с которой общих детей у них не было, ворчала, замученная хозяйством. Добавляли ей забот и подрастающие дочери от прежнего мужа. Престиж Петровича в ее глазах падал. Она хорошо помнила, каким он был молодцом, когда только что приехал.
Иногда, чаще по делу, в кочегарку заходили охотники. Равнодушный к охоче Петрович их уважал, они нравились ему своей вечной озабоченностью, вниманием друг к другу. Он даже тянулся к ним, но всегда чувствовал, что это возможно до какого-то предела, что у них есть что-то слишком свое. К тому же Петровичу казалось, будто они в глубине души не прощали ему его экспедиционного прошлого, и любые их жалобы на экспедицию, гробящую тайгу, он воспринимал на свой счет. Охотники все время рассказывали что-нибудь новое, приезжая со своих участков, и Петрович, давно израсходовавший запас историй из прошлой жизни, молчал и кивал, вступая в разговор лишь когда надо было объяснить, на каком профиле стоит балок или где лежат брошенные бочки с горючим. Разговоры с охотниками выбивали его из колеи. Главным козырем Петровича всегда была работа, последнее же время стало так выходить, что он сам все меньше работает, а все больше пьет и рассуждает. Единственное, чем он занимался исправно, была рыбалка, и то потому, что рыба менялась у пароходских на водку. Баба все больше ворчала. Петрович несколько раз уходил из дому, жил в бане у Павлика, своего друга. Павликова жена, добрейший человек, терпела, но тоже до поры, Петрович переживал, гулеванил по этому поводу еще сильней, а на все увещевания отвечал прибауткой, в приличном виде звучавшей как «Рожденный пить любить не может». Была в этом своя правда: не ладилась у Петровича семейная жизнь.
То, что где-то там далеко была родина Петровича, и грело его, и, наоборот, раздваивало. Может, ему давно надо быть там, с братом, которого так давно не видел, с дочерью? Брат, как положено в таких случаях, намекал в письме, что в Рязановке нужны трактористы. Петрович только раз обмолвился об этом, а на следующий день уже пришел Васька-Поршень и, с неловкой улыбкой потоптавшись в дверях, сказал:
— Петрович, эта… Продай лодку.
Петровичу показалось, будто его хоронят заживо. «Да и хрен на вас», — решил он и объявил, что уезжает. На совет Павлика одуматься отвечал: «Павлик, не надо». Сказал — как отрезал. Тут и понеслось все. И, хотя Петрович, уезжая из Бахты, в глубине души понимал, что лучшей жизни у него уже не будет, он мужественно терпел последствия своего решения, веря, что нигде не пропадет, потому что есть в жизни у него самое главное: он мужик — человек, который все умеет и ничего не боится.