Я должен был сделать этот ход; выбора у меня не было. И не потому, что не знаю других ходов, — отлично знаю: и прямые, и вкось; длинные — через всю доску, и короткие — в одну клетку, что предоставлены маленьким воинам, устилающим своими трупами поле шахматного сражения.
Но все эти варианты не для меня; я подчинен иной закономерности: две клетки вперед, одна направо или налево и… стоп! — ни шагу дальше! Любое нарушение такой последовательности — намеренное или случайное — привело бы к анархии, а я уж не раз бывал свидетелем того, как династии и королевства рушились из-за анархии, хотя, положим, не по одной этой причине. Вообще же, если начать серьезно размышлять об этом предмете, то увидим… Но — постойте! Куда это я понесся, словно позабыв, что длинноты губительны не только для сочинителя, но и для шахматного коня!
С этого, собственно, и следовало начать. Да, я шахматный конь — белый конь — так меня называют, хотя я не совсем белый, скорее желтый или кремовый — цвета кости, из которой я выточен. Возраст мой — почтенный, и имя знаменитого Калипсо, из-под резца которого мы вышли, давно предано забвению. Но я его хорошо помню; когда, созданный из мертвой кости, я ожил в своем совершенстве, дотошный мастер еще немало меня помучил, ковыряясь у меня в глазу, вздыбливая гриву и придавая мне горделивую осанку.
Что я понимал? Мне казалось, что он жесток, и только со временем я оценил его вкус и старания. Помню, однажды какой-то бледный высокий человек, увидев меня, воскликнул:
— Какая восхитительная работа!
Такая оценка вызвала бы дрожь умиления у кого угодно. Но я лишь снисходительно улыбнулся: этот человек не знал, что я и раньше был таким! И мой добрый мастер тоже не подозревал, что я лишь ожил под его резцом. Смею ли я роптать на него за это?
Как видите, признание вырвалось у меня само собой; искренность нередко становится игрою случая. Впрочем, я и не думал прятаться за шахматной доской; я лишь опасался, что чрезмерные подробности усложнят ход повествования. Но раз так получилось, извольте, я расскажу все сначала.
* * *
Итак, я не всегда был шахматной фигурой; когда-то я был настоящим конем.
Первые проблески памяти относятся к тому времени, когда я веселым жеребенком носился с табуном по зеленым лугам Ломбардии. Мать моя была сухопара и не очень красива, и только ее тонкие ноги выдавали знатное происхождение. Отца я долгое время не знал, но однажды мать, остановившись, с дрожью в голосе сказала:
— Вот! Это — он! — и указала головой в сторону белого коня царственной осанки.
Я тотчас сообразил, в чем дело, и с веселым ржанием устремился к родителю. Но как только потерся мордой о его шею, он фыркнул и, ухватив меня зубами за загривок, основательно потрепал, а затем, забыв обо мне, погнался за красивой серой кобылицей.
Тогда я понял, почему у матери были такие грустные глаза.
Больше я о нем не вспоминал, или нет, раз-таки вспомнил — это когда мать как-то, насмешливо посмотрев на меня, сказана:
— Чего горбишься? Или хочешь, чтобы тебя отдали в цирк? — И в ее голосе послышалась затаенная гордость.
Но цирк меня не интересовал, волновало меня другое. В то время я был уже взрослым конем, и в одной упряжке с матерью таскал большую нарядную коляску, набитую веселыми бездельниками.
И вот, помнится, путь нам преградила странная процессия. Впереди медленно-медленно двигалась черная карета, влекомая шестериком удивительных лошадей. Да разве это были лошади?! Нет, это были какие-то высшие существа, строгие, торжественные, покрытые донизу тяжелой черной парчой, с золотой бахромой, с золотыми же кистями по краям, и еще какими-то чудесными узорами. Пышные султаны украшали их головы, а ниже, сквозь узкие прорезы, словно из другого мира, смотрели невидимые, но всевидящие глаза.
И как они ступали! Медленно, шаг за шагом, словно не шли, а двигались по воздуху, так что легкое цоканье копыт казалось неправдоподобным. Толпы народа с непокрытыми головами сопровождали карету.
— Это похороны! Видишь — гроб! — шепнула мать.
— А эти, — мотнул я головой в сторону шестерика, — кто они?
Мать снисходительно улыбнулась.
— Это самые обыкновенные лошади, основательно разряженные…
Дальше я не слушал; я только подумал про себя, что женщины лишены воображения и многого не понимают. Вслух я ничего не сказал, да и мог ли я огорчить мою мать! — она тогда уже страдала одышкой.
Жизнь моя с тех пор превратилась в сладкий сон: день и ночь я грезил загадочными красавцами: я похудел и ослаб, и душистый овес, которым потчевал нас дюжий конюх, казался мне отрубями, что подмешивали к корму крестьяне.
Я был настолько увлечен мечтой, что и не заметил, как ушла моя добрая мать. Помню лишь, как сквозь сон, раннее хмурое утро; их было двое — конюх Марсель и еще кто-то — коренастый, в грязном кафтане, с круглой головой, спрятавшейся промеж плеч. Вид у обоих был заговорщицкий; они пошептались и подошли к матери. Коренастый осмотрел ее, ощупал круп и сказал равнодушно:
— Да, этой пора — и стал отвязывать повод.
По-видимому, мать что-то знала, чего не знал я. Вот она подняла голову и ткнулась мне мордой в шею.