Ее сожгли.
Двенадцать месяцев назад, морозным утром, в январе. Было холодно, однако сожгли ее не для тепла.
Мне выдали маленькую урну, и мы вышли на улицу, под серо-белое небо. Дыхание, вырывавшееся из наших ртов, повисало в воздухе облачками видимого шепота. По гравиевой дорожке мы прошли к клумбам, к месту, обозначенному возле ощетинившегося голыми ветками куста роз. Я встал коленями на заиндевевшую землю. Из мерзлых комьев торчала пластиковая табличка, на которой черными буквами было оттиснуто ее имя:
«МАРИОН ЛИН»
Фамилию написали неправильно: одно «н» вместо двух. Я снял с урны крышку, зачерпнул пригоршню пепла. Раскрыл ладонь. Пепел, подхваченный ветром, серебряным конфетти закружился над головами собравшихся. Все принялись отряхиваться. На темных пальто оставались размазанные следы.
Ниже, сказал кто-то. Опусти ниже, потом высыпай.
Я набрал еще пригоршню, поднес ко рту. Хлопья были гладкие, шелковистые, растворялись на языке, но, когда я попытался их проглотить, в горле сделалось очень сухо. Частички, хрупкие частички – ее и гроба. Вкуса у них не было.
Грегори, перестань. Давай-ка.
Чьи-то ладони на моих плечах. Меня поднимают, отводят в сторону. Кто-то разжимает мои пальцы, высвобождает урну. Она падает у дорожки на покрытую изморозью траву. Чья-то рука чуть подталкивает меня в спину, колючие жесткие волосы цепляются за щетину на моей щеке, там, где я плохо побрился. Костлявые женские пальцы вытирают носовым платком мои губы. Пахнет духами и помадой.
Поплачь, милый. Поплачь.
Я не плачу. Звуки, которые издает мое горло, совсем не такие, как бывает, когда я плачу.
Сэндвичи. С чеддером и помидорами, с рыбным паштетом и огурцами, с ветчиной; ровные ломтики белого хлеба. Чипсы в стеклянных вазочках. Чашки с чаем. Тишина, изредка прерываемая невнятным бормотанием. Я сидел и смотрел, как едят, ждал, пока уйдут. Тетя – это она позаботилась о еде – ушла последней. Помыла посуду, расставила по местам стулья, надела пальто, шарф, перчатки, шляпу. После, уже на пороге, наговорила всяких слов – сказала, что теперь Марион будет жить у Боженьки. Она прижала меня к себе, а потом ушла, и я закрыл дверь.
Наверху, у себя в комнате, я отпер ящик стола, достал карандаши и альбом. Пролистал до первой чистой страницы. Написал день, дату. Нарисовал квадратики – шесть, два ряда по три, – потом сами картинки, потом раскрасил. Никаких облачков с мыслями, никаких облачков со словами; комиксы рассказывают всю историю сами. Люди в черном, сидящие рядами на церковных скамьях; гроб, исчезающий за шторками (это трудно – нарисовать шторки в движении); красные, оранжевые, желтые языки – огонь, толстые черные спирали – дым; люди, столпившиеся у розового куста; один человек – в стороне от остальных – на коленях, высыпает под корни пепел; плачущий мужчина – бледно-голубые слезы на розовом лице. На соседней странице я нарисовал красивую темноволосую женщину – вертикально, руки по швам, в летнем платье; запрокинутое лицо, остро вытянутые вниз, как у балерины, ступни. Глаза закрыты. Она поднимается в небеса. Только я не знал, как нарисовать небеса, и у меня получилась женщина, плывущая в воздухе. Парящая.
Меня зовут Грегори Линн. Мне тридцать пять. Я сирота, холостяк, с четырех с половиной лет – единственный ребенок в семье. Размер обуви двенадцатый. Рост шесть футов два дюйма, вес – тринадцать стоунов восемь фунтов. Меня нельзя назвать неуклюжим, но иногда мое тело неправильно воспринимает сигналы, посылаемые мозгом. У меня один глаз карий и один зеленый.
Альбома, где я запечатлел похороны моей матери, у меня больше нет. У меня их вообще ни одного не осталось. Их конфисковали и будут использовать как улику, правда, непонятно, кому они окажутся полезнее – защите или обвинению. Моего адвоката интересует только то, как они раскрывают мою «личность», художественные достоинства его не волнуют. Значимость моих рисунков от него также ускользает, точнее, он видит ее в другом. У меня с головой все в порядке, но с помощью альбомов адвокат хочет попытаться доказать обратное. Добиться смягчения, как он выражается. Да уж, если этот человек