Он должен, должен вспомнить! Я уже читаю в его глазах: «Кто ты? Откуда знаешь меня?» Растерянная полуулыбка касается его губ, и он спрашивающе всматривается в мое лицо. «Сейчас узнает. Сейчас. Ну, ну! — мысленно подгоняю я, но молчу, пусть сам вспомнит. — Неужели я так изменился?»
Рваным белым рубцом просвечивает в черной, не бритой с утра щетине шрам, зигзагом сползает от левого уха до подбородка, стягивает кожу на щеке, и потому лицо слегка кособочит.
Я смотрю на грузного, с поредевшими, но еще смоляными волосами мужчину, на его сильные покатые плечи, верю и не верю, что это тот самый далекий паренек с забинтованной головой и пугающе-неподвижной грудью в просторной тельняшке. Тогда я пытался ухом уловить слабый отголосок жизни в нем, но грохот колес, со снежной пылью врывающийся в раскрытую дверь теплушки, не давал мне услышать стук его сердца, и, холодея от ужаса, я кричал: «Не умирай, Валька!..»
— На Днепре вместе были? — неуверенно спрашивает он.
«Значит, после госпиталя он попал на Днепр, — думаю я. — Долго же он лежал. Мы с ним расстались в феврале сорок третьего, а Днепр форсировали осенью».
Он ждет ответа.
— Нет, не на Днепре.
Мужчина тщетно пытается вспомнить, а я улыбаюсь и думаю: «Помучайся, помучайся. Так я тебе и раскрылся сразу».
— В Севастополе?
Тогда я тоже хотел попасть на Черноморский флот — он считался у выпускников водолазной школы лучшим флотом. Еще мечталось, чтобы послали на Волжскую флотилию, где под Сталинградом шли бои. Мы хотели воевать и спешили на фронт, мечтали попасть в самое пекло. Но меня не пустили ни на Черное море, ни на Волгу, хотя я был отличником и имел право выбора флота или флотилии. Меня как проштрафившегося турнули в Заполярье.
— Под Краковом? — догадливо улыбается он.
Вон где побывал! Что там делать водолазу? Впрочем, там Висла, река большая. Могли технику доставать. Я тоже ее потягал и со дна морского, и из рек.
— Нет, не под Краковом.
— На Одере? В Берлине?
Он перечисляет реки и города, и передо мною проходит его военная биография. Значит, он служил все же на флотилиях, раз дошел до Берлина. Кажется, Дунайская флотилия участвовала в штурме Берлина.
— Под Вязьмой? — метнулся он из Европы назад.
У меня вдруг зарождается тревожное сомнение: что-то тут не то. Я внимательно всматриваюсь в него. Пожалуй, он старше меня. И щеки вон слегка одрябли, и морщин много, и шею высушила надвигающаяся старость. Человек на переломе жизни — еще и крепкий мужчина, но старость уже не за горами, и годы неудержимым половодьем вымывают из тела здоровье, силу, обнажают костяк. Как я сразу-то не заметил этого? А может, жизнь помотала — остарел преждевременно. Я ведь тоже не юнец, семнадцати не дашь. Он же вот не может узнать меня.
— Тебя… в сорок третьем? — Я киваю на шрам, давая подсказку ему.
— В сорок третьем, — подтверждает мужчина, и я облегченно вздыхаю: нет, все же он это!
— Неужели не признаешь? — Вот ведь как: спас человека, а он не помнит меня.
— Не могу что-то, — с извиняющейся улыбкой отвечает он. — Прям как отшибло.
Он смущенно проводит тыльной стороной ладони по лбу, будто стараясь этим жестом помочь своей памяти.
Мимо нас по перрону снуют выскочившие из вагонов пассажиры, толкают; кто-то целуется, не то прощаясь, не то встречаясь; кто-то торопливо проносит чемоданы; какая-то женщина наказывает: «Петя! Сынок! Кому сказала, не отходи от вещей!» А мы стоим среди людского водоворота и вглядываемся друг в друга. Мы — обособленный островок в вокзальной толпе и видим все происходящее вокруг боковым зрением, отрешенно, вскользь; мы находимся там, в далеком времени, уже затянутом дымкой лет, там, где нас обжигала война.
— Ну кто тебя в госпиталь-то вез? — с легкой уже досадой, что он не может узнать меня, спрашиваю я.
— Ты?! Неужто! — Он схватывает меня, стискивает — аж дух заходится. «Здоров еще, медведь!» А он колет щетиной подбородка, шепчет: — Браток! Браток!..
Он называет меня давним, родившимся на войне и забытым теперь словом, выключенным за ненадобностью из обихода сегодняшней жизни. «Браток» — так обращались друг к другу фронтовики.
— Как тебя благодарить-то!..
Голос его осел от волнения, у меня тоже першит в горле.
— Слушай, а я ведь искал тебя, когда в память вошел. — Он жадно вглядывается в мое лицо, видимо желая найти знакомые ему приметы. — Мне сказали — ты погиб.
— Живой вот, — улыбаюсь я.
Кто это мог сказать такое? Наоборот, это я считал его погибшим. И впрямь, как он выжил? До сих пор стоит в моих глазах располосованное финкой его лицо, длинная рана, пузырящаяся красной пеной, и белые, обескровленные щеки.
— Жив! — смеется он, и щеку еще больше стягивает шрамом. — Жив, вижу! А мне сказали — погиб. А ты жив!
Он обрадованно смотрит на меня, наконец-то уверившись, что это я.
— Сказали на второй день, когда опять стали брать тот проклятый хутор.
— Какой хутор? — обмираю я. В предчувствии ошибки у меня падает сердце.
— Ну, с которого ты меня в санбат тащил, — радостно поясняет он. — Резануло меня тогда осколком, на всю жизнь метка. — Он проводит рукой по шраму, будто гладит. — Ив ногу вот тоже.
Я понимаю — ошибся. Не он!