Владимир Юровицкий
Пулковский меридиан
Я беру ее в руки. Тоненькая книжица. Серая обложка, малый карманный формат. Пальцы плотно сжимают ее и передвигаются по обложке, как у слепого, пытающегося вылепить в своем пустом взоре незнакомый, но важный для его существования предмет. И я пытаюсь нащупать следы прошлых прикосновений, остатки пальцев и внимания людей, временная линия жизни которых свивались и пересекались с пространственной линией создания, существования и пользования этой книгой, но обложка слишком гладкая, слишком глянцевая, и она не оживает под пальцами, как будто с ее скользкой поверхности стекли и исчезли, растворившись во времени, все следы прошлого, и мне представилось, что будь у нее более шероховатая поверхность, легче было бы оживить людей, которые держали ее в руках, листали и сокричали вместе с автором, неровности удержали бы больше следов, в шероховатостях обязательно осталась бы тяжелая фракция человеческих чувств:, но, к сожалению, она слишком скользкая и молчит под пальцами. А ведь ее, наверное, многие читали тогда, и многие, наверное, остались там, откуда ты ушел, но другим не удалось уйти, потому что у них не было тех прав, что были у тебя, и они остались, боролись с осаждавшим врагом и боролись за свою жизнь, и для них писалась эта книга, и они читали ее, и остались навсегда там, откуда ты ушел за два часа до своего конца, а у них не было прав перед самими собой, перед городом, перед Россией.
Маленький мальчик идет по мертвому блокадному Ленинграду. Куда идет он? Он не знает. Чувство голода, как окостеневший стон стоит в каждой клетке его тела и гонит его вперед и вперед по таким тихим и безлюдным улицам. Режущая тишина. Но она хранит в себе готовность каждую минуту взорваться коротким артобстрелом. И затем снова надвинется гнетущая все заполняющая тишина: О чем думает маленький мальчик, идущий по мертвому городу, какие мысли стоят в открытых зрачках его глаз?:
Может быть он видит вереницу трамваев, застывших в переулке и на изгибе путей, и вокруг вагонов девственное пылевое пространство, на котором обязательно запечатлелся бы след, но следов нет и не видно, что они умерли давно, и давно стоят здесь, только тревожа воспоминания о веселом звоне на поворотах, набитой толпе, свисающей с подножек, о запретной мечте далеких времен - прокатиться на колбасе:
А может быть пред ним стоит плотно засевшая в окончаниях памяти картина прохладного предбанника, и он сидит уже чистенький и влажно-прохладный, и перед ним стоит мама, маленькая и молодая и тоже звонко-чистая, с длинным потоком неуложенных волос и наливает ему лимонад, и лимонад щиплет небо и дает такую приятную отрыжку, и этот запах лимонада, его вкус, память об этой бутылке будут всплывать всегда при воспоминании о прошлой, такой хорошей и такой светлой довоенной жизни: А мама придерживает стакан и щекочет его, и ему самому так и хочется обхватить и обнять свою молодую мамочку, которой никто не верил, что он ее сын - такой она была маленькой и молодой, и ей говорили - какой у нее хорошенький братик:
Или может финский залив и палубу парохода, и он в беличьей шубке, и рядом опять мама, и от катера отходят волны, и он провожает взглядом каждую оторвавшуюся от кормы волну, и они идут одна за другой, и бурлят сначала. А затем успокаиваются, расходится все дальше и дальше. И он бросает одну и начинает смотреть на новую, и все это заключено в купол серого облачного неба, и все равно такого яркого в памяти, потому что это довоенное небо, и оно еще не освещалось скрещениями прожекторов и не заслонялось пухлыми тушами аэростатов. И мама говорит ему - Вовочка, пойдем вниз, здесь холодно, но он отталкивает ее в грудь, ему не хочется уходить, ему нравиться здесь, и ему весело от сырого морского воздуха, заполняющего дыхание, и он не желает понять волнения мамочки, что он простудится, и схватит ангину, а у него такие слабые гланды:
Или это красные, ослепительно красные флаги над облитым солнцем проспектом. И дома украшены портретами людей тоже в ярких красных рамках, и он спрашивает маму, что это за дяди, и она отвечает, что это дяди из правительства, и она перечисляет ему одного дядю за другим, показывая каждый раз на портрет, но он только запомнил, что там был дядя маршал Тимошенко, весь перевязанный ремнями и с красивыми орденами на груди, и он спросил, почему у дяди столько орденов, и мама сказала, что он получил их за храбрость, он много беляков порубил, и беляки бежали от него, но он догонял их, и теперь всех беляков порубили, и у них теперь нет буржуев, и потому они получили такую хорошую квартиру на бельэтаже на Моховой:
Маленький мальчик идет по мертвому блокадному Ленинграду.
Я бережно перекладываю обложку. Титульный лист
ВЕРА ИНБЕР
ПУЛКОВСКИЙ МЕРИДИАН
ПОЭМА
В самом низу:
ОГИЗ
1942
Государственное издательство
"Художественной литературы"
Ленинград
Я смотрю на это страшное сочетание - 1942 и Ленинград, взявшее в рамку Художественной литературы. Жутко и непонятно, как вообще могла существовать жизнь в реальных условиях блокадного Ленинграда, в условиях, никогда никогда прежде не случавшихся, не бывавших в истории, и дай - кто ты там бог, мыслитель, вождь, человек, народ - чтобы никогда - никогда такое не повторилось: Но люди жили: И свидетельство этому у тебя на руках: И существовало издательство "Художественной литературы": Это кажется фантастическим, но это было, было. Издавались книги, сочинялись поэмы и симфонии, "Веселая вдова" дрыгала своими опухшими от водянки ногами: Как все это вместить?.. Как сочетать?.. Как осознать?.. Значит так велика страсть к творчеству, что она способна заглушить все страданья голода и смертной стужи: и наполнить человека такой силой: И когда ты услышишь разговоры о том, что нет условий для творчества - вспомни блокадный Ленинград: И когда будет трудно самому - возьми в руки эту книгу: Что думали эти люди поверх постоянной мысли о еде и тепле? Что они читали? Эти стихи? Или может быть этой картине знакомых и сущих в них страданиях они предпочитали блестящие похождения беспечного гасконца или такие далекие, как из другого мира, горести и радости неверной жены Каренина?.. Человек умирал: Искусство продолжало жить, и оно, наверное, умерло бы лишь с последним человеком: Какая все-таки это великая сила: До самого конца человек не может расстаться с ним: Так может именно оно и создало человека? Может быть наш обезьяноподобный предок превратился в человека не тогда, когда он взял в руки камень, а тогда, когда в первый раз запел, первый раз нарисовал на скале силуэт бизона, когда первый раз начал прыгать не от боли, а от радости и закружился в полете человеческого танца, когда первый раз сочинил сказку и бога?.. Может быть именно сила искусства вырвала его из царства животного, прошла с ним через всю его историю, и он способен с ней расстаться не иначе, как утеряв свое человеческое качество, что стояли за Пулковскими высотами, в Царском селе: