А далеко на родине уже утро, встали дымки над крышами, и побрело к лугам стадо. Но здесь все ночь. За спиной уснул большой город, а поезд уже гремит где-то по казанским степям, я думаю о нем мстительно, как о живом. Поднимаю голову — щекам холодно, хорошо. Сыплет роса, ближний фонарь горит устало, с окалиной, и вдруг хочется света, движения, быстрых крикливых людей.
Забегаю в вокзал и пробираюсь к буфету. Здесь тесно и нечем дышать, но я рад этой шумной толпе и суете и жду, что теперь заглохнет во мне эта ночь, и дорога, и поезд, — и стихнет душа.
Буфет закрыт. Возле стойки спят дети и постанывают во сне. Им холодно на голом паркете, они жмутся друг к другу, а рядом притулился отец. Он горбоносый и непривычный, южной грузинской крови, у него круглые скучные глаза. Они неотступно следят за мной, и мне хочется от них скрыться. Шагаю быстрее, но в спину глядят. Снова чувствую это — снова оглядываюсь и вижу женщину с девочкой на коленях. Глаза у маленькой в тихих веках проснулись и смотрят в меня. Мать тоже смотрит, желая признать кого-то, но маленькая хнычет, и мать улыбается, шарит ладонью у ворота. Кофта расстегивается, и грудь падает вниз. Женщина глядит вперед утомленно и мимо всех. Грудь снежно вспыхивает на свету, и я отворачиваюсь. Прохожу дальше, вижу пустую скамью, но все равно сажусь с краю и закрываю глаза. Прямо над головой оживает радио, голос дежурного, скрипучий и медленный, разыскивает кого-то, — мне опять холодно, и ушел сон. Вокруг тихо, последний предутренний час, и он всех сморил. Я опять закрываю глаза, задерживаю дыхание, пробую обо всем забыть, ничего не слышать, не чувствовать, и это, кажется, удается, — я радуюсь, вот уж куда-то относит голову и ноги теряются, — и в тот же миг слышу голос, такой тихий, придавленный, хочу сбросить его, загнать в себя и избавиться, но он выходит с дыханьем, и вот уж слышу слова, и как тепло, хорошо мне:
— Васяня-а, как вырос-то, подобрел...
А вот уж и глаза Нюрины, и я не хочу их, боюсь, но они близко, они уже рядом совсем, усталые, с печальной виной в глубине. И нет больше терпенья, достаю сигареты, иду в коридор. Здесь сгрудились люди и сильно накурено. Я устраиваюсь у окна и тоже курю. В окно видна пустая платформа в молочном утреннем свете, и этот свет успокаивает, укачивает — я дремлю. Промелькнули носильщики. Их тележки громко застучали по асфальту, и в коридоре сразу зашевелились люди, и ожила дверь. Под окном прошли парень с девушкой — оба большие, угрюмые, с сумками на длинных ремнях. За ними похромала собака. Она часто останавливалась, приседая на задние лапы, и задирала морду. И опять тишина, гнетущая, огромная, в центре такого же огромного города, который случайно встал на пути...
Неужели утром был самолет? Неужели мы были в небе и летели, прорывались сквозь облака?.. Но самолет был, конечно, был, — его гул все еще жил в голове. А потом нас задержали в Казани — возле Москвы стоял ливень. К нам вышли сразу две стюардессы, — и в самолете стихло. Но девушки только сказали про ливень и попросили всех выйти.
Дождались вечера. Незаметно подошла ночь, и вскоре объявили, что рейс отложили на утро. Все пассажиры поехали на вокзал.
Возле вокзала кружились машины, суетились люди, и в зале ожиданий тоже было шумно и весело, все спешили куда-то и не могли стихнуть. Я долго прождал у кассы, потом еле нашел свободное место. И сразу повалился на скамью, обессиленный от шума и крика и от какой-то внезапной смертной тоски. Хотелось заснуть — мой поезд будет только под утро.
Шли долгие минуты, слагаясь в часы, но не было сна. Опять вспомнились Нюрины руки, глаза, и эти глаза опять давят, не отпускают, а потом я увидел ее.
Я думал, что это сон. Иногда видишь чудо, но знаешь, что это сон — и не страшно, и мне тоже вначале было не страшно, и я просто смотрел ей в лицо и только подумал: «Откуда, куда она едет?» — а рядом с ней шевелилась толпа. Люди двигались медленно, тяжело дышали. Каждый тащил огромные сумки и чемоданы, а диктор по радио объявил снова, что на первом пути остановился харьковский поезд, и Нюра, видно, тоже шла к этому поезду, и времени у ней было еще много, и она не спешила. Шла тихо, согнувшись, сонно опустив веки. Одна нога чуть отставала и спотыкалась — Нюра сильно хромала. На правом плече висят мешочки: один спустился на грудь, два на спину, а в руках — чемодан, опоясанный желтыми ремнями, на который залаяли тогда все деревенские собаки. Я хорошо знал эти полосатенькие мешочки. В них возил на себе мясо, картошку и что придется, когда учился в районе. И сейчас, на чужом вокзале, эти старенькие мешочки притягивали к себе, не отпускали, и я кинулся за ними, хотел обежать их, заглянуть в глаза Нюре и вымолить то прощенье, о котором все время думал, но между нами снова встала толпа. Мешали люди, чемоданы и сумки, на меня оглядывались и ругались, и пока я переводил дыхание, мешочки уходили от меня опять дальше и дальше. Казалось, что Нюра идет вразвалку, еле переставляя ноги, — она и прежде хромала, но не так сильно, да и, видно, стеснялась хромать в родной деревне, а теперь на чужих людях забылась. Толпа была уже возле самой двери, и Нюра оказалась сзади, наверное, побоялась, что у двери будет давка, и приотстала. Теперь я был у самой ее спины, даже заметил заплатку на одном мешочке. Заплатку выстригла мать из моей зеленой рубахи еще давно, когда я ходил в школу. Нюра застыла на месте — пережидала многолюдье, потом поправила на голове платок и наклонилась вниз, чтоб подтянуть чулки. На ногах у ней были широкие старомодные боты, вычищенные добела отрубями, такие носили еще в войну в наших краях эвакуированные интеллигентные люди. Чулки у ней морщились и все время скатывались, и тогда, в деревне, они тоже скатывались и сильно мучили свою хозяйку.