Июнь! Не дождит ноябрь, не снежит январь. Высоко в синеве поют жаворонки, и, распластавшись в траве, я думаю, что для счастья надо совсем немного: только понять, что нужно для счастья. Рядом примял одуванчики набитый ранец, из которого, как дети из окна, высунулись учебники. «Старики скучные, — травинкой щекочет мне грудь Зоя. — Но не потому, что всё знают, а потому что не хотят знать больше». Я переворачиваюсь на бок. И в голове, как в пустой бочке, звенит: «Кто-то владел миром. Но не ты! Кого-то любили женщины. Но не тебя! Чья-то судьба была счастливой. А твоя?» Так я понимаю, что сплю. И во сне снова заканчиваю школу. Белое, мокрое от росы платье обтягивает Зою, словно чешуя русалку, и моё сердце ускоряется, как бегун на месте. Дикие, разросшиеся кусты, словно расшалившиеся дети, которых не удаётся загнать в постель, встают над обрывом, точно волосы испуганного гиганта.
— Зоя — это жизнь, — протягиваю я ладонь.
— Не твоя! — со смехом отстраняется она, хлестнув растрёпанными волосами.
Я разворачиваю её за плечо. У Зои во рту соломинка. Она надувает губы — и соломинка падает:
— Ты почему с нами не тусил?
— Не тусил — нету сил, — едва ворочаю я языком.
И просыпаюсь под капельницей.
Больница лежит в низине, и за окном дыбится акация, как вихры у гиганта. «Скорая» привезла меня в воскресенье. И тогда в овраге было воскресенье, которое не запряг понедельник, не загнал четверг, — отзвенел последний звонок, но учёба ещё не сменилась работой. «Экзамены на носу», — шепчу я вслед смуглым девичьим икрам, мелькающим в бурьяне. А потом долго лежу с закрытыми глазами, ясно представляя будущее. Тогда было всё впереди, теперь — позади. И эти «всё» — разные. «Слово профессору Брусову», — звенит колокольчик учёного секретаря. На кафедру взбирается старик в засаленном пиджаке и узком галстуке под седой бородой. Откашлявшись, берёт микрофон, будто сейчас запоёт, а когда открывает рот, я обнаруживаю, что это я пою под его фонограмму. И так понимаю, что профессор Брусов — это я. Я изучаю Большой Взрыв, первое мгновение Вселенной, о котором так увлекательно пишут в популярной литературе, но физика для меня давно стала рутиной, таким же ремеслом, как профессия шофёра или продавца. Я давно утратил любопытство и вывожу формулы, за которыми не вижу ни чудес, ни Бога. Мои статьи пользуются известностью, переведены на многие языки, но я будто отделён от них. Их хвалят, но так, словно я не имею к ним никакого отношения. На международные конференции, куда с докладами по ним ездят мои коллеги, меня посылают в последнюю очередь, словно я могу их скомпрометировать.
В углу течёт ржавый умывальник, трещина в зеркале, как шрам, разрезает злое, желчное лицо. И внезапно я понимаю, почему, когда подсаживаюсь, за столом неловко смолкают, пряча глаза в тарелки, точно в присутствии калеки. Моё кресло на кафедре ходит ходуном, и все ждут моей пенсии. Студенты, правда, меня любят, но и это вызывает зависть. А преподаватель я плохой, меня не вдохновляют горящие глаза, которые гаснут слишком быстро, и вместо отвлечённых материй я бы прочитал лекцию о том, почему ребёнку цивилизация служит колыбелью, а взрослому — тюрьмой, и почему знания, которые вовсе не сила, а скорее слабость, как горб или ноша, из живого веса превращаются в мёртвый груз. А теперь я читаю её соседу по отделению. Он журналист, мой ровесник, и тоже перенёс инфаркт. «Цивилизация, — морщится он, облизывая сухие губы, как лось соль. — Мы-то знаем, каких убогих невротиков она тиражирует!» Осень желтит деревья, голые ветки на ветру чертят небо. Избавленные от необходимости подбирать слова, мы долго молчим на одном языке. Как два старых пня. А в университете я часами отговариваю аспирантов от нашего ремесла. Жить нужно жадно, гляжу я на них, результат в нашем деле — большая редкость, а разочарование — обычная вещь. «О гранит науки только зубы ломать, — макаю я в чай маковую баранку. — И сам сухарём станешь, и девушки не полюбят».
И вспоминаю Зою.
Жену я называл Верой Ивановной даже в медовый месяц. Она выходила за подающего надежды учёного и, как считает, не прогадала. Она вообще практичная, на рынке с жаром торгуется, пока не скидывает цену вдвое. В такие моменты я краснею, но она словно не замечает: «Вот, Гоша, посмотри, какую свежую землянику купила, и совсем недорого!» Полвека я — Гоша, она — Вера Ивановна! Она в курсе всех сплетен, всех факультетских интриг. «Гоша, поддержи такого-то, проголосуй за такого-то…» Это называется помогать в карьере, удерживаться в топком кафедральном болоте. А экзамены! «Георгий, — в этом случае она зовёт меня полным именем, — возьми такого-то абитуриента, Пётр Петрович говорит — умный мальчик, не потому что его племянник, не подумай…» И приходят племянники, внуки. «Скоро и нашим поступать», — вздыхает Вера Ивановна. Она уверена, что положила жизнь на алтарь семьи, принесла себя в жертву детям. Может, она права? А может, дело в том, что мы не любили друг друга? Просто пришла пора, и она выбрала мужа, как землянику на базаре.