A wondrous necessary man, my lord.[1]
«The Changeling»[2]
Поместье Польская Мельница, столь славное в былые дни, попало в руки одного человека, которого все называли г-ном Жозефом.
Это был рослый энергичный мужчина лет сорока, с короткой черной бородкой, широко поставленными глазами очень красивого карего цвета с небольшой прозеленью и с носом совершенной формы, какой увидишь только на породистых лицах.
Он прибыл сюда в один из тех зимних дней, что пробуждают милосердие в чувствительных душах. С нами он не слишком церемонился. Из дома выходил редко и шел прямиком в кафе, чтобы перекинуться в безик,[3] почти не открывая рта. Если бы он сам выбирал партнеров, то можно было бы сказать, что он пройдоха. Он всегда играл с важными особами. Но не он их выбирал: это его выбирали. Он ни перед кем не заискивал. По прошествии трех месяцев стало ясно, что ничего ему не надо, лишь бы оставили его в покое.
Все задавались вопросом, на какие средства он живет. Он всегда был хорошо одет, без всякой роскоши, но с определенной изысканностью. Его куртки, зимой — бархатные, летом из альпака, были, судя по всему, изрядно поношены, но очень искусно зачинены и всегда в полном порядке. Они на нем смотрелись как вещи высочайшего качества. Он носил небольшие скрипучие туфли, каждый его шаг, когда он шел по тротуару, сопровождался поскрипыванием.
Жил он у сапожников, в Барахольном тупике. Семья, которая давала ему кров и стол, была не в почете: муж пил, да и жена тоже. Когда они напивались, то не колотили друг друга, все было гораздо серьезнее: они пели. Голоса их были ужасны, и они могли горланить дни и ночи напролет без всякого отдыха. Не настолько уж мы бережливы, чтобы оберегать свою скуку, и нужно сильно постараться, чтобы довести нас до белого каления. Сапожникам это удавалось.
Барахольный тупик одной своей стороной примыкает к саду старинного монастыря. Огромные платаны возвышаются на тридцать метров и даже выше над монастырской оградой и образуют, вместе со своей обильной листвой, грандиозный свод, под которым голоса пьянчуг звучали, как в церкви. Была тысяча жалоб по этому поводу, и наш жандарм не одну сотню раз приходил стучать в их двери или ставни рукоятью своей сабли. В ответ они всего-то и делали, что меняли свою вакханалию на нестихающие заунывные песнопения, возмутительные своей грубостью. Эти люди обладали даром провоцировать громкий скандал.
С того времени, как г-н Жозеф поселился у них, они стали кроткими, как овечки.
Было непонятно, почему он пошел жить к Кабро (так звали сапожника). Барахольный тупик не пользовался славой места, удобного для жилья, и, как бы беден ни был г-н Жозеф, хватало таких домов, где, как говорили, он мог бы поселиться с большим комфортом и в лучшей компании. Его даже поощряли к этому, особенно две сестры мелкого служащего нотариальной конторы — пеньки родословного дерева старинной почтенной семьи, девицы из гостиной с зачехленной мебелью, из большого источенного жучком дома, выходящего на Церковную площадь. Долгое время они расточали ему улыбки и выражали глубокую почтительность, всякий раз попадаясь на приманку ответного торжественного приветствия черной фетровой шляпы. Но никогда он не заводил речи о том, чтобы съехать от Кабро.
Мало того, доподлинно было известно, что он питался за их столом. И не кто иной, как он, каждый вечер невозмутимо играл в карты с теми, кого мы считали сливками общества; здесь было о чем подумать. Пришлось все-таки к этому привыкнуть, как мы привыкли каждую неделю видеть мамашу Кабро стирающей в общественной прачечной большую скатерть и три салфетки, камчатные, с узором, напоминающим корону. В конце концов принято было решение признать, что сад старинного монастыря очень красив и, должно быть, очень приятно иметь его под окнами.
В первые месяцы после водворения у нас г-на Жозефа хозяйство его вела мамаша Кабро. Она от этого заважничала, и, конечно, ни у кого и мысли не возникло расспросить ее о том, что всех интересовало, а именно: было ли хорошо в доме у этого человека? Имел ли он, кроме красивого столового белья, еще и красивую мебель? Был ли он прежде женат? В общем то, о чем легко догадаться, посчитав количество простыней и их размеры. Но не могло быть и мысли расспросить об этом мамашу Кабро, про которую было известно, что она не стесняется в выражениях, когда не хочет отвечать на вопросы.
Мамаша Кабро была не проста. Она всегда понимала то, о чем не говорилось вслух. И она рассказала о нашем любопытстве своему жильцу таким заговорщицким, страстным тоном, каким люди, долгое время отверженные, признаются в любви предмету своей страсти. То была самая прекрасная пора ее жизни: долгие, многочасовые беседы с любезным мужчиной. «Он доставил ко мне вещи очень издалека», — говорила она. Потому что не в силах была удержаться, чтобы не поболтать на эту тему, не сообщая, впрочем, ничего действительно нового; она особенно упирала на то, какая честь ей была оказана (у нес имелся длинный список обид, за которые следовало рассчитаться). И на другой день после этого знаменательного разговора она сама пошла искать приходящую прислугу, чтобы та взяла на себя заботы о г-не Жозефе. Она выбрала из всех одну — и та не была даже ее приятельницей, совсем нет, — самую болтливую и невоздержанную на язык. В этом случае нас удивило еще и поведение мамаши Кабро; у нес был такой вид, словно она сохраняет какую-то тайну и посмеивается над нами.