Больше всех я люблю Рамакришну. Даже больше Христа. Наверно, это звучит кощунственно для христианина с пятилетним стажем. Впрочем, вряд ли возможно сравнивать, измерять, взвешивать — там, где дело идет уже не о личностях с характерах, но о живом свете, посланном нам на подмогу с небес, живом свете, заключенном в теплую, уязвимую и такую тесную человеческую оболочку.
Просто — разговариваю с ним чаще, с лучезарным индусом. Вижу и слышу ей, отчетливей. Он — самый мой. Мы и родились с ним в один год, год огненной обезьяны.
Пожалуй, я думаю о нем почти столько же, как и о Марьям.
Подвижная, артистичная обезьяна. Раскованная, ласковая, божественная…
С Христом они братья. Здорово похожи друг на друга. Индийский брат, пожалуй, мягче и радостней. Оба говорят притчами. Моя любимая — о соляной кукле, решившей измерить глубину Океана и коснувшейся ножкой воды. Она исчезла, любознательная и отважная, растворилась, потеряла себя и уже не может поведать оставшимся о глубинах, о теплоте его, терпкости и пляске лазоревых и золотых бликов. А другие ее собратья, пришедшие следом на берег — куклы из камня, куклы из тряпок, — тоже входили в воду, увлеченные ее порывом, и, каменные, ничего не ощутив, возвращались на сушу, а тряпичные пропитывались до ниточки, но не теряли своей формы, не исчезали, оставались такими же туго сплетенными.
(А я, какая я кукла? Пожалуй, из тряпок, но очень плотных. Пропитываюсь, но чуть-чуть, не до самозабвения. Дурацкая кукла, надо сказать, совсем плохо сшитая, второпях.)
Если рядом кого-то били, пусть даже вола, на спине его взбухали рубцы. Он исцелял других, принимая на себя их карму, и от этого рано умер. От рака горла.
Всю жизнь поклонялся богине Кали, Божественной Матери. Довольно страшненькой, надо сказать: синелицей, многорукой, капризной. Он прозревал Мать во всех женщинах, даже в проститутках. Падал к их ногам в светлых слезах. «О Мать, ты здесь, в этом образе, на улице! В другом образе ты — Вселенная. Я приветствую тебя, о Мать, я приветствую тебя».
Самый человечный из Воплощенных.
«Пусть я буду осужден родиться еще и еще раз, даже в виде собаки, только бы я мог быть полезен хотя бы единой душе!»
Христос простит меня за то, что я думаю и говорю с Рамакришной чаще, чем с Ним. Он простит и поймет — он сам любит его с немыслимой силой.
Сегодня, перед тем как заснуть, медитировал над словом «я». Такое задание нам было дано в Школе. Пока что я стараюсь прилежно выполнять все задания. Нужно было спуститься внутрь этого понятия, глубже и глубже, смысл за смыслом, пласт за пластом. Самое первое, что выпрыгнуло, естественно: «человек, вставший на Путь». Дальше, с погружением в глубину, «человек» откололся, растаял, и выплыло «свет». Какой? Просто свет. Еще дальше: «полет». Потом к полету прибавилось уточнение: «ночной полет». Куда же я лечу? Словно лист опавший. Словно растрепанная комета. Словно невнятный звук, сорвавшийся с губ Божества… А после «полета» не приходило уже ничего, как ни вслушивался.
Так и хотел заснуть — расслабившись, раскинувшись на спине, подбородком в вечность, но сон в медитационной позе не приходил. Тяжелели руки и лоб. Неприкаянно бухало сердце. Пришлось перевернуться на бок.
Помолился за Георгия. Одной и той же, ставшей уже привычной фразой: «Господи, помоги Георгию почувствовать, что тщеславие — скала на пути к Тебе». Что такое тщеславие? Как оно помещается в сердце, познавшем Тебя? Не могу понять. Как он совмещает в себе несовместимое, загадочный, парадоксальный Георгий? Это мы — слабые, грешные, далекие от горнего — можем лелеять тщеславные мечты, ибо чем еще утешаться? — и грызть их ночами, словно бесконечный нетающий леденец.
Мука моя — Георгий. Он такой светлый, почти сквозной. И все вокруг благоговеют: домашняя община христиан-экуменистов, созданная им 18 лет назад, год тюрьмы и три года психушки — в расплату за это, машинописный журнал в 30 экземплярах, кроткий болезненный взгляд, комната в коммуналке почти без мебели, полнейший аскетизм — голо, светло, свято. И сам он разделяет это благоговение, осознание собственной святости проступает в письмах, лирических эссе, беседах с вновь прибывшими в общину. Больше того — как я заметил с болью и ужасом месяца два назад, — тех, кто недостаточно благоговеет, кто нарушает каким-либо образом, вольно или невольно, незыблемую иерархию группы, Георгий… перестает любить. И не только сам перестает, но — тонко, искусно — заражает своим отношением остальных учеников и духовных детей.
Словно две бездны уживаются в его душе. О подобном много писал Достоевский, и я не буду… (Любимый, кстати, писатель Георгия в юности.)
Что мне Георгий? Я перестал ходить к нему на общение и, должно быть, никогда не увижу, но молюсь каждый вечер, ибо очень больно, щемяще-больно совмещать в себе две его бездны.
Грудная клетка не выдерживает, трещит.
Помолился за Альбину. Пусть светлые силы охраняют сегодня ее сон, а низшие астральные сущности не стучатся в окошко.
Засыпаю, как всегда, после трех.
Очищенное двадцатилетним страданием — как наждаком — нутро, едва прикрытое тощей плотью, на продавленной тахте… Вдох — выдох.