(Из путевых записок)
3 марта 1847 года возвратился я из Испании в Марсель, дав себе обещание не только не пускаться в дальние морские путешествия, но избегать даже перевозов через реки. Причиною подобного обета был переезд из Алжира в Барцелонну, продолжавшийся не четверо, как бы следовало, а четырнадцать суток; я получил решительное отвращение к воде.
Итак, повторяю, торжественное обещание я дал третьего, а четвертого марта – увы! – перетащил чемодан свой на палубу железного парохода «Ville de Marseille»,[1] отплывавшего в тот же день в Неаполь.
Утро было пасмурное, небо серое, а воздух, зараженный гнилыми испарениями неподвижной гавани, душил и производил тошноту.
На палубе прохаживалось уже несколько пассажиров, из которых один был испанец, низенький, смуглый, грязный и безмолвный, как могила. Он грозно посматривал на двух мужчин, разговаривавших между собою на языке, которого он не понимал; вероятно, ему казалось, что предметом разговора был он. Но испанец ошибался; два господина говорили по-польски и не о нем. Один из них был лет сорока, высокий, полный, румяный и с прекрасными зубами. Белокурые волосы с проседью были подстрижены на затылке и отпущены на висках и темени; усики закручивал он в колечки. Обладатель всех этих сокровищ улыбался с приятностию, выделывая из губ сердоликовое сердечко. Товарищ его, невысокий, но статный мужчина лет пятидесяти составлял совершенную противоположность с ним; он был смугл, бледен, обстрижен донельзя и с такими глазами, от которых не отказался бы ни один испанец и, конечно, ни одна испанка.
Поодаль от всех, небрежно раскинувшись на деревянной скамье, лежал молодой человек лет двадцати двух. На нем был полосатый арабский бурнус и пунцовая феска с синею гарусною кистью; из-за фески выглядывали черные кудри, а из складок бурнуса – пара больших рук, сжатых палевыми перчатками; под носом торчали намазанные чем-то усики, а подбородок осенялся клочком волос, расчесанным очень тщательно; мне даже казалось, что этот юноша был набелен и нарумянен.
Остальные пассажиры принадлежали ко второму разряду и ограничивали прогулку свою пространством, заключающимся между носом парохода и трубою.
– Кто такие эти господа, что на задней палубе, – спросил я у капитана, предоброго и превеселого шведа гигантских размеров.
– Смуглый – испанец (имен я еще не заучил), – отвечал капитан, – а те два, что говорят между собою, кроаты, из которых низенький – полковник, и прекурьезная штука.
– А тот, что в арабском костюме?
– Да ведь охота же наряжаться шутом.
– А кто он?
– Он бельгиец; пресладкая физиономия, – прибавил капитан.
– Он очень недурен собою, не правда ли?
– Была бы кожа да краски – то ли намарать можно.
– Он вам не нравится, капитан, – заметил я.
– Таких ли еще приходилось перевозить.
И капитан расхохотался, плюнул фонтанчиком за борт и покачал головою в знак совершенного удовольствия.
Чрез несколько минут из-за кораблей, стоящих на якоре, показался восьмивесельный катер. Весь экипаж наш и все пассажиры бросились к борту. Катер быстро приближался к пароходу; в катере сидело несколько дам и кавалеров.
– Это же еще кого бог дает? – спросил я у капитана.
– А вы разве не знаете?
– И не подозреваю.
– Вы не знали, что на моем пароходе отправляется в Рим Карлотта Гризи?
– Слышу в первый раз.
– Странно! – заметил капитан с видимою недоверчивостью, – очень странно; так вы, вероятно, думали, что этот бельгиец облачился в бурнус и дурацкую шапку для моих прекрасных глаз.
Капитан снова расхохотался и снова плюнул фонтанчиком через борт. Знаменитую танцовщицу провожали до парохода директор марсельской оперы и несколько первых сюжетов. Свиту ее составляли курьер и горничная. Карлотта преграциозно перескочила на висячую лестницу парохода, знаками простилась с своим обществом и вбежала на палубу, где встретили ее весьма неграциозный капитан и, с пленительною улыбкою, бельгиец в африканском бурнусе.
Высокий, миловидный кроат снял было шляпу, но, не замеченный госпожою Гризи, снова надел ее, покраснев до белка глаз, и повернулся к своему товарищу.
Карлотта подала руку мнимому африканцу и сошла в каюту; кроаты последовали за нею, а капитан махнул рукой.
Пароход кашлянул раза два, пустил густую струю дыма, дрогнул и побежал вдоль тысячи неподвижных судов, оставляя за собою черную полосу на небе и белую – на поверхности моря.
Еще минута – и от величественного и многолюдного Марселя и его тысячи кораблей осталось на горизонте одно грязное пятно.
Послав последнее прости Франции, я оглянулся: влеве от меня мелькал в тумане каменистый берег, впереди и вправе колыхались зеленоватые волны; надо мною было серое небо, и подле меня небритый кормчий, который флегматически жевал табак и смотрел на компас; кофейные руки его управляли судком.
Мне в голову пришла забавная мысль: что, если бы можно было пробудить от вечного сна одного из семи мудрецов древней Греции и, поставя его рядом со мною, сказать ему, что судно, на котором он находится, сделано из железа несколько толще бумаги; что судно это без парусов, но идет против ветра с быстротою прыткого бегуна, а движущая сила не что иное, как пар, – и мудрец преклонил бы колено пред изобретательностию настоящего века. Но если бы прибавить к этому, что от малейшей неосмотрительности, от малейшего небрежения вечно пьяного мужика, приставленного к машине, пароход может разлететься вдребезги и что восемь подобных же существ составляют весь экипаж этого огромного судна, мудрец, конечно, вскочил бы на ноги и, позабыв недавний восторг, попросился бы на берег.