Мы пасли ночь, будто стадо девушек, и гнали ее к вратам зари посохами водки и дубинками хохота.
И если бы не мы, ее ориентиры в сумраке, неторопливо шагающие по залитым лунным светом лугам, как бы нашла дорогу ночь со своими яркими звездами, разорванными облаками и темной мантией? Как она, заблудшая и одинокая, стала бы пробираться по извилистым переулкам этого города, по его крутым улочкам? На каждой такой улочке — эбо[1], на каждом углу — тайна, в каждом сердце — умоляющий крик, груз любовных мук, на немых устах — вкус голода, а на перекрестках бушует эшу[2], вырвавшийся на свободу в это опасное время. На нашем пастбище, не имеющем границ, мы собирали жажду и голод, мольбы и вздохи, осколки страданий и ростки надежды, любовные стоны, бесстыдные и горькие слова, мы готовили кроваво-красную ветвь, чтобы украсить ею мантию ночи.
Мы бродили по дальним дорогам, самым узким и соблазнительным, достигли границ человеческого терпения, проникли в самую сокровенную тайну людей, осветив ее тьмою ночи, и разглядели ее до дна, до корней. Мантия ночи прикрыла собой убожество и величие людей, под ней все они смешались воедино, с единой надеждой, с едиными чаяниями.
Едва ночь родилась в порту, мы вынули ее, эту трепещущую в страхе птицу с влажными от морских брызг крыльями, из сиротской утлой колыбели и повели через семь городских ворот, отпирая их ключами, которые хранятся только у нас. Мы кормили и поили ночь, заботились о ней и наставляли ее. Лилась кровь, бурлила жизнь, а ночь росла, красивая, серебристая, омытая дождями.
Эта девственница черного небосклона заходила вместе с нами в самые веселые бары. В своей расшитой золотыми звездами юбке она танцевала самбу, раскачивая темными африканскими бедрами, грудь ее колыхалась, как волны. Она участвовала в капоэйре[3], знала самые тонкие приемы и даже придумывала свои; она была ловкой и изобретательной и не соблюдала установленных правил, эта на удивление озорная ночь! В хороводе божеств она была лошадкой всех святых, никто не мог пройти мимо нее: ни Ошолуфа с серебряным посохом, ни Йеманжа, рождающая рыб, ни Шанго, мечущий громы и молнии, ни Ошосси, бог сырых лесов, ни Омолу с изрытыми оспой руками. Она была Ошумарэ — богиней всех семи цветов радуги, Ошумой и воинственной Янсан, реками и источниками Эуа, всеми цветами и всеми оттенками, травами Оссани, его добрым и злым волшебством, его колдовской игрой света и теней.
Немного опьяневшая и возбужденная, она входила с нами в самые бедные заведения, где пожилые женщины последние дни служили любви, а недавно приехавшие из деревни девочки обучались трудному ремеслу проституток. Ночь была распутницей, ей не хватало одного мужчины, ее ласки были утонченными и бурными; кровать ломалась под ее трепещущим телом, ее сладострастные крики наполняли музыкой глухие улочки; мужчины сменяли один другого, но желание вспыхивало в ней опять и опять, она вся была им пронизана — ее подмышки и бедра, ступни ног и душистый затылок. Мы засыпали на бархатистой, нежной, как лепесток, груди этой развратницы, не несытной и сладостной.
А какую работу она нам задавала, когда на легких парусниках мы отвозили ее в море на рыбные мокеки с кашасой[4] и гитарой! В ее мантии были спрятаны дожди и ветра. И чем спокойнее проходил праздник с тихими кантигами[5] и девушками, пахнущими солью и морскими водорослями, тем яростнее она неистовствовала, насылая на нас бурю. Исчезали лунные луга, мирное пастбище гармоник и гитар, разгоряченные отдающиеся тела, разверзались морские пучины, когда эта безумная в своем гневе владычица страха и тайны, сестра смерти, гасила лунный свет, сияние звезд и огни фонарей на парусниках. Сколько раз нам приходилось хватать ее в объятия, чтобы она не утонула в море Баии и мир на веки вечные не остался без ночи с одним только светлым днем, без рассвета и заката, без мрака и сумерек, без тайны; на этот светлый мир невозможно было бы смотреть.
Сколько раз нам приходилось, поймав ее за ноги или за руки, привязывать у порога баров или к ножке кровати Тиберии; мы закрывали двери и окна, чтобы она, усталая и сонная, не ушла раньше времени, оставив нам это неопределенное время — не то ночь, не то день. Застывшее время агонии и смерти…
Когда ночь, усевшись в лодку преждевременно поднявшегося месяца, добиралась до своей сумеречной колыбели, раздвигая розовую бахрому на горизонте, она была какой-то жалкой, одинокой и чужой, далекой от нашей жизни, не ведающей наших горестей и радостей, наших волнений и страданий, мужской борьбы и женской ласки. Она недовольно хмурилась, печальная и никому не нужная, всеми оставленная и неприветливая.
Погоняя ее по бесконечному пастбищу наших страстей и вожделений, огорчений и радостей, слез и смеха, ревности, грез и разочарований, мы наполняли ее смыслом, пестовали ее, превращали эту маленькую, нерешительную, скромную и незаметную ночь в ночь мужчины. Мы, ее сильные пастыри, зачали в ней жизнь. Мы создали ночь из строительных материалов отчаяния и грез, кирпичей зарождающейся любви и увядающей страсти, цемента голода и несправедливости, глины унижений и негодования, извести мечтаний и неустанного стремления человека к лучшему. И когда, опираясь на свои посохи, мы подгоняли ее к вратам зари, она уже была пылкой мудрой матерью — с грудью, полной молока, и щедрым чревом. Мы оставляли ее у берега моря, и она засыпала среди утренних цветов, закутавшись в плащ поэзии. Она приходила к нам, грубая и невежественная, а потом мы превращали ее в свою ночь. Мы вернемся, когда снова надвинутся сумерки, неутомимые пастыри ночи, без компаса и календаря, без часов и без определенного курса.