Повесть
Двадцатилетию Нового угорского моста посвящается
И он видел ее своими глазами, видел от начала до конца, во всех подробностях и даже, как ему показалось, в несколько замедленном темпе, врастяжку. То есть она произошла перед ним так подробно и так близко, что непонятно до сих пор, как не зацепила его самого. Хотя – что значит не зацепила? Зацепила, конечно, но зацепила лишь своим откровенным присутствием, своим действием, своей необъяснимой фантазией. Именно фантазией, и я бы даже сказал – изобретательностью. Причем изобрести она, оказывается, может не только общий, так сказать, сюжет, но и массу мельчайших мелочей, деталей, нюансов – нюансов, без которых не бывает настоящей литературы, настоящей музыки, настоящей жизни и настоящей смерти. И никаких сомнений в том, что это была она, самая что ни на есть настоящая, у него тогда не возникло. И позже не возникло. Поскольку не нашлось для такого возникновения ни веских причин, ни поводов.
Потом, когда все уже произошло и свершилось и нельзя ничего исправить и ничего вернуть, обнаруживается обычно Бог знает сколько всякого, на что никто в обыденности и каждодневности не обратил бы своего внимания, а после того, как она, смерть, побывала на месте происшествия, все только и делают, что удивляются и произносят одну и ту же фразу: “Ну надо же – все как будто специально, как будто кто-то все продумал, просчитал и подстроил и сознательно организовал все эти ужасные непоправимые совпадения”. Конечно, организовал. Она и организовала. Никто другой до такого не додумался бы, а если бы и додумался, то вряд ли смог все осуществить, ничего не забыв, не упустив и не перепутав, все предусмотрев – до последнего штриха, до последней точки, и кочки, и ямы, и колдобины. Свидетелям остается только ходить вокруг да около и удивляться. Или не удивляться, а сокрушаться и возмущаться человеческой безответственностью и халатностью и недопустимо легкомысленным отношением к порученному делу. Мол, если бы да кабы все выполняли свое жизненное предназначение, оговоренное и предписанное должностной инструкцией, то никаких неожиданных и случайных смертей не происходило бы в нашей жизни, а если бы они все-таки происходили, то было б их несравнимо меньше, то есть они случались бы, возможно, но исключительно в качестве большой редкости и из ряда вон выходящего события, и такое редчайшее в своей исключительности событие, конечно, запоминалось бы современниками крепко-накрепко и передавалось бы даже из поколения в поколение. И на таких печальных и поучительных примерах эти последующие поколения учились бы и приобретали свой собственный жизненный опыт, используя по прямому назначению опыт отцов, дедов, прадедов и других, еще более отдаленных во времени своих предков. В общем, ничего не остается свидетелям, а то, что остается, – чушь собачья, яйца выеденного не стоящая и ничего не значащая в процессе жизни и смерти, а также и в других важнейших процессах бытия.
…Хождение пешком через мост было придумано Калиночкой от скуки и утренней тоски по прошлому и настоящему: в качестве хоть какого-то развлечения, развлечения, скорее даже, не для души, а для тела. Потому что с душой не было у него каких-либо неразрешимых проблем, в то время как тело Калиночки окоченевало за время длинных зимних ночей и становилось к рассвету малоподвижным и практически неуправляемым. И Калиночка долго не знал, что делать со своим неповоротливым телом по утрам и как снять с себя эту ночную холодную окаменелость. А потом он придумал ходить пешком через мост вместо того, чтобы ждать на морозе троллейбус, влезать в его металлическое остывшее нутро вместе с целой толпой таких же утренних пассажиров и потом ехать в гуще чужих дыханий и самому дышать смесью паров, испускаемых легкими тех, кто стоит рядом, прижимаясь к себе подобным что есть мочи из-за недостатка площади и объема без всяких, самых элементарных удобств, в тесноте, унижающей чувство элементарного человеческого достоинства, не говоря уже про другие, более тонкие чувства, свойственные человеку как венцу природы. И еще по одной причине не любил Калиночка троллейбус. Почему-то у людей, там ездивших, всегда находил он в лицах и фигурах и в одежде кучу каких-то дефектов и какого-то брака, на который в обычной обстановке, на улице, скажем, или в каком-либо общественном месте он в жизни бы не обратил внимания, а если бы и обратил, то ничего такого не заметил бы. А в троллейбусе вот замечал, и казалось ему, что все эти пассажиры есть не что иное, как отходы от доброкачественного человеческого материала – красивого и даже прекрасного во всех отношениях и аспектах. И среди этих человеческих отходов и сам Калиночка ощущал себя таким же. Да он, собственно, и был таким же, потому что все люди по большому счету одинаковые, хотя, конечно, и имеют для всеобщего удобства в общении и быту видимые отличия друг от друга. И как раз эти отличия виделись в транспорте особенно отчетливо. Самих людей порой рассмотреть было невозможно из-за тесноты и скованности движений, а отличия их так и лезли в глаза, раздражая нежную слизистую до рези и до слез какими-то грубыми неумелыми швами на разорванной или разрезанной одежде, оборванными карманами и пуговицами, пришитыми нитками разных цветов, да и сама одежда пассажиров часто бывала старая, засаленная, изношенная до неприличия, а если неизношенная, то таких древних фасонов и расцветок и такого сукна, что в каких шкафах все это довисело до наших дней и по какой причине не было истрачено молью, нельзя себе ни представить, ни вообразить.