Овечек, правда, не было. И ходил-то он медленно, степенно, добротно хватая землю всей ступней, как ходят обычно горные пастухи, прожившие на склонах Карпат не одно поколение; и скуп на слова был, как и весь пастуший род, которому и поговорить-то не с кем; и печаль была в глазах, печаль не столько от пережитого, сколько от того, что предстояло еще пережить.
Хорошо владел посохом и голосом. Посох у него, верно, был не очень, зато голос был звонкий, солнечный, празднично-народный, из года в год, из века в век обкатанный на светло-печальных переливах народных песен. Некоторые даже опасались того голоса, ибо, согласно молве, за обветренным кадыком таился вопль такой устрашающей силы, что мог и скалу расколоть, и поднять на ноги глубокой ночью дремучий лес.
— А что тут такого? — говорили те, которым с голосами не очень повезло. — Если, к примеру, всю жизнь возиться с овечками, полоская по утрам горлышко парным молоком, а в обед и на ужин поесть вдоволь каш, ту самую несоленую еще брынзу, которая вкусна и полезна бог знает как…
Надо отдать ему должное, он не рушил скалы и не будоражил леса попусту, ибо был по натуре своей тихим, покладистым. Не любил держать кого-либо в страхе, не любил, чтобы другие вгоняли его в панику, и только если речь шла о жизни и смерти отары, им пасомой… В остальном держался в стороне, ни на что особенно не претендуя, но не тут-то было. Пастырство почему-то всегда и повсюду вызывает несказанный интерес.
— Как живется-можется?
— Добре, — обычно говорил он, ловко заслоняя светлыми улыбками тяжелый вздох, и спешил своей дорогой, потому что ждут овечки, а отары, как известно, живут по своим законам. Во всем краткость, умеренность, здравый смысл. И уж он соблюдал этот закон отары, как никто другой. Умерен был в хлебе насущном, умерен в самолюбии, умерен во всех тех греховных фантазиях, на которые тратится больше времени и слов, чем они того заслуживают. Выросший и возмужавший на овчарне, под необъятным куполом неба, день за днем, год за годом, один на один с образом вечности, пастырь в конце концов усвоил ту великую истину, что ничто не вечно в этом мире, а уж если пастух что усвоит, то это навсегда.
Носил высокую каракулевую шапку. Как надел, так и носил, не придавая ей никакой другой формы из уважения к шкурке барашка и искусству меховщика. Летом — соломенная шляпа с широкими полями, длинная, до колен, полотняная рубашка, перехваченная у пояса широким, в ладошку, ремнем, в тайниках которого постоянно лежали кресало и кремень, так что, если бы вдруг, в одночасье, не дай бог, погасли бы огни на всей вселенной, ввергая род людской в пучину темени и холода, с него бы началась новая жизнь на нашей планете.
Знал все, что только можно знать о терпеливом блеющем мире, и те, у кого водились какие-никакие овечки, а овечки, как известно, существа неясные, подверженные всяким хворям, они, чуть что, и к нему. И такое у него было доброе сердце и такая у него была легкая рука, что заведешь к нему во двор доходягу, а выводишь ярочку, с которой любо-дорого пройти по селу. Казалось, бог создал его именно для того, чтобы не перевелся род молчаливых, безропотных наших спутников, кормивших и обогревавших человечество на протяжении многих тысячелетий. Пастырь знал о высоком своем призвании, гордился им, достойно исполнял все его заветы, но…
Овечек не было. Пастух из древнего пастушьего рода, пастух с головы до ног, пастух по тому таинственному наитию, которое есть явление не столько земное, сколько небесное, — и, поди же ты, пасти некого, хоть плачь. Что-то случилось там, на дальних холмах, еле выглядывавшим из той голубой дали… Что-то там стряслось. То ли был падеж, то ли пропала отара, то ли ее отняли. Намаялся, настрадался, и ничего ему не оставалось, как вернуться к своим корням. Возвращаясь, присел отдохнуть на том, последнем холме, за которым в низине лежала родная деревня. Посмотрел на голубевшие вдали холмы, на лежавшую у его ног деревню и решил на том гребне холма и зажить, потому что трудно после былого приволья сунуться в людскую толчею.
Недолго думая, на унаследованном от родителей клочке принялся сколачивать хибару. Дальние родственники вызвались было помочь, но он отказался от их услуг, ибо пастыри, как известно, предпочитают жить в домах, построенных собственными руками. Старался вовсю. Ни сил, ни ловкости ему было не занимать, и тем не менее воздвигнутое им строение очень уж напоминало овчарню. Со временем, как это повсюду принято, обвел участок забором, появились там, где им и надлежало быть, ворота, калиточка, но забор что-то очень уж смахивал на загон для овечек, калитка напоминала собой струнгу, узенький проход, который делается для того, чтобы не путать выдоенных овец с теми, которых предстоит еще выдоить.
— А что вы хотите, — посмеивались односельчане, поглядывая на вершину холма, — если из года в год жить на овчарне и ничего, кроме загона и струнги не видеть…
Летом обычно молдаванки, чтобы избежать домашней духоты, мастерят печурку где-нибудь в глубине двора и там готовят. Чтобы не отстать от других, он тоже приволок откуда-то три здоровенных камня, расположил их таким образом, чтобы можно было меж ними развести огонь, и варил себе по вечерам мамалыгу. Поговаривали, что, кроме этого скудного варева из кукурузной муки, он еще что-то там себе готовит, потому что, в самом деле, может ли такой голос держаться на одной постной мамалыге? Те, что жили по склону холма, поближе к нему, утверждали даже, что ужинает он — дай бог каждому так поужинать, но эти сообщения развеселили всю деревню, ибо, в самом деле, если пусто во дворе, во что бы он мог макать свою мамалыгу?!