1
В тот сентябрьский полдень 1884 года под невыносимо яркими лучами солнца жизнь в городе замерла.
Подножия серо-зеленых холмов, поднимавшихся к северу от города, застыли неподвижными черными складками. По широкому песчаному дну реки не пробегала ни одна ящерица, ни одной стрекозы не было видно над оросительными канавами, которые местные старожилы упрямо продолжали называть zanjas[2]. Новые каркасные дома американцев защищали от жары, в то время как более старые постройки с толстыми глинобитными стенами никак не могли удержать внутри обычную прохладу. Рельсы Южно-Тихоокеанской дороги отливали оранжевым, будто плавились. Коротенькие улочки деловых кварталов города опустели. На Мэйн-стрит и на Сиринг-стрит не было ни одной лошади, у коновязи не стояло ни одной упряжки. На деревянные тротуары не ступала нога покупателя, несмотря на то, что тротуары прикрывали от солнца полосатые полотняные тенты. На Спринг-стрит тенты бакалейной лавки Ван Влита и магазина скобяных товаров Ван Влита братски соприкасались. К фонтану на Плаза прислонилось несколько обитателей Соноры в больших сомбреро. Казалось, они вросли в землю, словно поникшие перечные деревья.
Опаленный солнцем город представлял собой смешение уродливого западного стиля и более раннего и изящного испанского влияния. Чуть более ста лет назад одиннадцать отцов-основателей города пышно окрестили свой дом Эль-Пуэбло-де-Нуэстра-Сеньора-де-ла-Рена-де-Лос-Анджелес-де-Поркунсиула. По испано-мексиканскому обычаю это название сократили до Эль-Пуэбло. Американцы же предпочли другую часть длинного названия, и в 1884 году 14 тысяч жителей города, из которых только половина говорили по-английски, договорились называть это место Лос-Анджелесом. Гринго произносили это слово неправильно: они вставляли в середину звук «д» и следующий за ним гласный выговаривали почти как «у».
2
В тот солнечный день оживление в городе наблюдалось только в районе кладбища Роздейл. Здесь, чуть поодаль от вырытой могилы, собралось около трех сотен людей. Женщины прятались от солнца под зонтиками и обмахивались веерами, мужчины то и дело утирали платками потные лбы. Жара стояла уже больше недели. При других обстоятельствах в такую погоду жители города, вялые и изможденные слепящим солнцем, сидели бы по домам или на работе. То, что на церемонию погребения сбежалось столько народа, предположительно можно было объяснить тем, что человека, лежавшего в массивном бронзовом гробу, либо очень любили, либо очень уважали. Или, что всего вероятнее, и любили, и уважали.
Но люди теснились в стороне от зияющей желтой ямы, и в этом было что-то зловещее. Многие поднялись на взгорок, чтобы лучше видеть. Ни у кого не было траурных повязок на рукавах и черных роз в петлицах. Все лица от зноя раскраснелись. Народ жадно смотрел в одну сторону, словно в ожидании публичной казни. Будто страшась заразы, люди привязали свои коляски, кабриолеты, фермерские фургоны-«студебеккеры» и фаэтоны на значительном расстоянии от катафалка, обитого черной траурной бахромой, и экипажа родственников покойного. Лошади в упряжке катафалка и экипажа были с траурными плюмажами. Конскую сбрую украшали черные кисточки, а окна экипажа закрывали черные атласные шторки.