Ирина Поволоцкая
Юрьев день
Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа. Постоянный автор «Нового мира».
Толку век, а толку — нет!
— Уйду от вас. Меня тут одна портниха жить зазывает.
— Уйду! К профессору. У него дача, зимой топится и летом. Батареи не отключают.
— Уйду вот! За генеральшей ухаживать. А то внучка ваша старшая живет — не съезжает. Аппетит у ей!
— Гостей много. Прибавка нужна! Уйду! За такие деньги хоть куда устроишься. На первый случай уборщицей.
Это Евдокия. Дуся.
— Предательница, как мамочкина Васильевна! Пусть уходит, — решает бабушка.
Но Евдокия, широкая лицом, грубая в кости, уши крупные, взгляд воловий, рот длинный узкий, не ушла. Движущегося изображения на плоскости не воспринимала, такое было устройство глаза, поэтому в кино не бывала, телевизор не глядела и выходных не брала. Зато петь умела Евдокия — срединная в череде. А первая — Маруся.
1.
У Маруси вовсе глаза не было. Левого. Вернее, был — голубой, стеклянный, с синим ясным зрачком. На ночь вынимала, промывала, опускала в стакан с водой и спала без глаза. Безглазая, то есть кривая, Маруся в прислугах еще до переворота, девочкой поступила, а фамилией звалась хозяйской, нерусской — Рюднер. Чаще так говорили: Рюднерова Маруся. У Маруси — своя комната, кровать и подзоры, а наволочки на подушках с вышивкой ришелье — Маруся считала, что ре-ше-ле, — еще стульчик венский гнутый, тумбочка больничная, а на ней салфетка, опять Марусино решеле, и стакан для стеклянного глаза.
— А ты, как папка твой придет, уцеписся за его и не отпускай! И плачь-кричи: батюшка дорогой, пошто нас оставил? На кого променял! Это ж грех, батюшка, какой грех — бросать дитя малое и жену молодую!
Про грех забылось. Кричала, цеплялась за широкие полосатые брюки и обшлага карманов тоже широкого послевоенного модного шевиотового пиджака перед дверью в передней, до самоварного блеска натертой Марусиной белой ногой. Нога была белая и казалась слабой.
— Иди отсюда! — велит бабушка.
Все равно подглядывала: молодой смущенный мужчина поцеловал бабушке руку, и шляпу надел, так вероломно льнущую к его узкому лицу, и плащ в длинную сборку набросил на острые плечи астеника, подобрал портфель с пряжками, из него всякий раз во время визита извлекалась конфетная коробка с оленем, и сразу стал посторонним; чужой, другим принадлежащий, да и жизни другой, где эти олени и портфели, прекрасный, как артист на экране кинотеатра «Смена», с которым целуется артистка, когда Маруся, шаря в темноте, уже застегивает дитю пуговицы на тугом воротничке — их всегда и тоже в темноте, но предфильменной, и расстегивает, чтоб шея не парилась, — артистка целуется с таким вот точно мужчиной; правда, сперва поет, открыв рот с ровными-ровными зубками, а потом бежит к нему, и они целуются в профиль, а бабушка в кухню — на табуретку и, голову опустив, лоб сжимает худыми пальцами. У бабушки два мужа, первый — это Рюднер, в квартире у него сейчас и сидит она, приезжая по обыкновению в день появления шоколадного набора и безусловного отсутствия мамы. Когда-то давно Рюднер бросил бабушку, а бабушка бросила кольцо в снег и вышла за другого. Теперь мама выйдет за своего Валериана, и у нее тоже будет два мужа.
— Твой поп звонил! — кривая шутит над мамой. — Да не поп он! — мама злится. — Дак расстрига! Еще хуже! — Он инженер! — Инженер! Он же Воскресенский! Валериан Воскресенский непременно поп должен быть!
…— Я как ты, Марусенька! Лучше как ты буду. Замуж не выйду. Зачем замуж?
— А чтоб — детки!
— Не хочу!
— А Михасика своего любишь? И Алика целлулоидного!
Привольно лежать на тканевом одеяле Марусиной девичьей постели, раскинуться да взирать с упоением, как Маруся моет и чистит глаз на ночь.
— И эту, с закрывающимися глазками, Леночку любишь, — рассуждает Маруся. — А говоришь, зачем.
— А ты?
— Я кривая. Кто кривую возьмет?
— Я тебя возьму. Пойдешь ко мне жить?
— Как можно? — Маруся строгая. — У тебя няня есть. Вера. Вера — она твоя, а я Рюднерова.
— Вера замуж за солдата идет.
— А и хорошо, что за солдата. Ей так хорошо, а мне так. А тебе другой так! — и смеется.
— Поцелуй меня!
Но она не целует. Шпилькой, обвязанной марлей, теперь чистит глаз с обратной, матовой стороны, чистит, напевает, мерещится, снится. Маруся… А глаз глядит из ее ладони как живой синим стеклянным зрачком. И вот она ловко вставляет глаз туда, где только что были слипшиеся мокрые ресницы, а теперь уже и не скажешь, что кривая: сияет взор и лицо расправилось.
— Зачем ты? Ведь спать.
— Рюднеру кашу надо заварить. Это у них семейное — овсянку натощак. И прабабка твоя тоже овсянку. А красавица была. Рюднер в нее. И твоя мать — красавица.
— А я?
— В тебе кровей таких нету, окрас другой. Да ты не горюй, может, выровнишься. Вот и бабушка у тебя была хороша. А нынешняя, — и рукой машет, и тайно, в ухо — да он, дед твой, не женился бы, если бы не мамаша ее — Софья Зиновьевна. Это она его окрутила, мамаша, а он тогда чин был, так что не отвертеться…
— Почему? Почему?
— Что почему?
— Ну, не отвертеться…
— У своей Веры спроси, — и звонко прыскает, и наконец целует, как она одна умеет, чмокает жарко и сочно в обе щеки попеременно, а потом опять в щеку, оставляя на коже и в памяти молочный ясный дух, когда прижимается горячим лицом, и смеется, головой качая, и саму тебя качая — ревнивая, — качает, — балованная. Что будет?