Видела хомяка сегодня, который от меня год назад ушел. Ушел, когда появилась кошка, — она не то чтобы его съесть или что-то такое, но вела с ним долгие разговоры, что если бы он был — другим, то ее бы, конечно, никто заводить не стал. Я подозревала, что кончится плохо, но сделать ничего, казалось мне — тогда казалось! — не могла. Ушел он ночью, босиком, без копейки денег, было холодно уже совсем, и я думала — погиб, плакала и кошке кричала бессмысленные обвинения, и заперлась на ночь от нее, а она легла в гостиной на диване. А вчера в парке Горького он меня окликнул. Я даже не поверила сначала и не узнала фактически его. Он опустился ужасно, шерсть клочьями, морда одутловатая какая-то, это кошмар. Ходит вперевалку. Бросился меня обнимать и сразу попросил пива поставить, и еще привел с собой хмыря какого-то, но хмырь, слава богу, заделикатничал и отказался. Я даже заплакала, так он выглядел страшно, пиво было рядом, на лоточке, я говорю: пойдем, сядем на скамейку, но пока шли, он уже выдул полстакана, как будто ему пасть жгло. Я даже не знала, как его спросить что, но он сам все сказал: он тогда ночью сразу прибился к бомжам в переходе под Пушкинской и с ними ходил почти месяц, — рассказывал мне, ужасная жизнь какая, господи, мы и не представляем себе. Но с бомжами ему было трудно, потому что сам он в переходе не мог побираться, например, — его не замечали, а на прокорм ему не подавали, типа, он мелкий очень, ну, большое дело такого прокормить, — никто не жалел его. И он уже просто, ну, чувствовал, что лишний рот. И тогда его какой-то Карась, Лосось, — не помню, один из бомжей, — он его свел с хмырем этим, который с нами не пошел. Этот хмырь, оказывается, фотограф, у него поляроид, и хомяк гордо мне так сказал: — который Паша ни разу еще не пропивал! Паша взял хомяка моего в долю, и теперь они вот в парке работают: Паша детей с хомяком фотографирует и за это кормит и поит. У меня просто сердце разрывалось, я не могла поверить даже, что это все — из-за меня! Из-за пизды этой, кошки моей блядской, — и из-за меня, в первую очередь! А хомяк такой ангел, он увидел, что я заплачу сейчас, и начал мне говорить про вольную жизнь, и что они подходят творчески, и что скоро купят нормальную, типа, «технику», «и тогда Пашин талант нас еще вынесет на такой гребень!..» И тут он говорит вдруг: «Эх, деточка, деточка, всю бы я с тобой жизнь прожил… Я ведь тебя любил.» И я реву уже, как дура, и говорю ему: вернись, я ее выкину нафиг, будем с тобой… — и знаю же, что вру, и только надеюсь, что он откажется! Это ужас был какой-то. И он сразу: ой, нет, нет, ты что, я вольная тварь теперь, вкус к творчеству, то, сё… И смотрит уже в сторону, и говорит: ну, все, типа, там школьники идут, я пойду, работать надо, — и просто со скамейки в траву!.. И все. Я не стала его искать. Подошла молча, дала Паше сто рублей. Надо было пятьсот.
Соседская собака у лифта разговаривает с утра со своими блохами. Я делаю вид, что поудобнее устраиваю ключи в сумке, а сама слушаю. «Не знаю я, — говорит собака, — вроде раньше он такого не делал. Но ведь серьезно, я вот буквально стою, ем, а он подходит, и так лапой, лапой! Ужасно все это. Даже, понимаете, не больно, а… Вот обидно, ужасно обидно. Ведь сколько лет, мне же никогда жалко не было, он бы сказал, я б отдала, — пожалуйста, кушай, я, что ли, раньше не голодала? Голодала, всякое бывало, и мне еду отдавали, и делились, и все… Ох, ладно, — говорит собака и вздыхает, — не буду, а то расплачусь сейчас, ну его…» Одна блоха гладит собаку лапкой, а другая вздыхает и говорит: «Да, у нас с этим как-то…» Это я уже из лифта слышу.
Пока мы в очереди стояли — а сесть негде было, полно народу, хоть и восемь вечера уже, — я его развлекала какими-то сказочками. В ветеринарной клинике всегда лучше ждать, чем в больнице: люди никак на тебя особо не смотрят, когда ты шепчешь сказочки в чье-нибудь мохнатое ухо, потому что они сами такие, даже те, кто идет, скажем, с собакой и не смотрит на нее, как если бы за собой санки тянул, — они все равно понимают, это сидит где-то в голове у них. Эта клиника на Сиреневом бульваре — круглосуточная, я, когда нашла ее, очень радовалась, потому что я всегда боюсь, что что-нибудь случится с кошкой. Я кошку совсем не понимаю и не чувствую, поэтому мне кажется, что я не замечу, скажем, приближающейся болезни, зайду с утра на кухню — а она лежит на правом боку и дышит так, что все понятно и без ветеринара, и мне страшно. Словом, радовалась я клинике этой, но кошка-то в порядке, а вот как пришлось. Тапка на руках у меня сидел тихо, я старалась думать, что он спит, а в очереди мы были за старушкой с черепахой. Старушкам черепахи обычно ни к чему, — ее не погладишь даже толком, но перед нами правда стояла (сидела) старушка с черепахой, может, ей ее внуки подарили или уехали на каникулы и отдали кормить, старушка держала черепаху на ладони, черепаха безвольно вывесила наружу задние лапы, а передние и голову не показывала, наверное, не могла — или ей свет мешал. Я сказала старушке: может, ей свет мешает, ее, может, в сумку посадить? — у старушки сумки не было, и мы пока положили черепаху в мой рюкзак, только она может напи́сать, — сказала старушка, — ну, сколько там того напи́сать, говорю. В комнате, куда мы все, за запертой дверью орала кошка, бешено совершенно орала, и я все готовилась к тому, чтобы как эту кошку вынесут — быстро отвернуться и Тапке ладонью тоже глаза прикрыть, что-то было такое с этой кошкой явно, чего видеть не надо ни ему, ни мне. Я первый раз была в ветеринарной клинике, до сих пор бог миловал, и самое странное было, что тут пахло, как в человеческой больнице, ничуть не животными, а именно — йодом, столовой (почему??), лекарствами и железом, как будто животные переставали здесь быть пахучи и грязноваты, переставали писать на пол, пахнуть шерстью, чесаться, а превращались в силу своего страдания в почти-человеков. Но уж стонов-то и криков здесь было побольше, чем в любой человеческой больнице, — вот стискивать зубы и терпеть животные не умеют, нет у них этой школы — маму не разбудить, мужа не потревожить, — они кричат — те, кто умеет, конечно, животные-то не все умеют, не то что мы, — но зато уж плачут почти все. Тут вынесли кошку (и я молодец, мы от нее вовремя отвернулись, не видели ничего, совсем, я большой молодец) — она, наверное, плакала ужасно, а я пела Тапке песенку, чтобы он ничего не слышал. Старушка вдруг дернулась и протянула к рюкзаку руку, я вытащила черепашку (напИсала, да), и старушка ее положила на ладонь, вздохнула, засеменила, но не в 411, куда мы с Тапкой стояли, а куда-то влево, я спросила: а Вам разве не…? — и мне мужик с собакой сказал: мы все в процедурную, идите, — и тогда я сказала: Тапка, через 15 минут все уже будет проще, ты понимаешь? — и мы пошли. За дверью я сразу споткнулась о коврик и что-то зазвенело, а врач посмотрел на меня и спросил: «И?». «И» — это было хорошее начало. Я посадила Тапку перед ним на стол и сказала: не спит. Не понял, сказал врач. Не спит, говорю, перестал спать по ночам, у него что-то болит, наверное, дайте ему, ну, не знаю, что. Врач смотрел на меня и молчал. Господи, говорю, ну что вы смотрите на меня, это же собака, вы же ветеринар, сделайте что-нибудь! «Сядь, — он говорит, — сядь, платок есть или дать тебе?» Да не плачу я, — говорю, — ну, правда, — но ведь это невыносимо, послушайте, он не спит уже сколько, может, болит ухо у него, может, я не знаю, где-то заноза, может, у него опухоль внутри, да прекратите же на меня так смотреть, ну что вы строите из себя полудурка, я же чувствую, блин, я же не истеричка, я серьезно — чувствую, ну хоть посмотрите его! Он стол обошел и погладил Тапку по голове, и я ему говорю: ну хоть пощупайте его, только, ради бога, осторожно. Он Тапку перевернул на спину (уши свесились со стола двумя тряпочками) и почесал Тапке живот, и нажал чуть-чуть, очень осторожно, и пока я сморкалась и пыталась вытащить кошелек, Тапкин живот тихонечко играл: