Сегодня замучили Харитонова. Это четвертая смерть за последние дни. Сначала Тимохин, потом Самохвалов и Прибыльский, а вот теперь — Харитонов.
Перед тем как увели Харитонова, мы сидели рядом. Он рассказывал мне о своей матери. Ей семьдесят. Живет она где-то под Курском. «Понимаешь, — говорил Харитонов, — одинокая она у меня, хворая. Без меня она пропадет. Поэтому я должен выжить».
Его голос удивил меня своей нежностью и глубокой грустью. И я уверенно сказал:
— Ты, Петро, непременно выживешь. Он не ответил, только усмехнулся. Он курил самокрутку, и я, с жадностью следивший за каждым его движением, не выдержал и попросил:
— Оставь «сорок». Ты ведь обещал, Курский соловей.
— Подожди, дай хоть еще разок затянуться, — ответил он и, глубоко заглотнув дым, передал мне влажный, обсосанный «бычок». — На вот, бери.
— Давай…
Торопливо, обжигая губы, я постарался докурить «бычок» до конца. Шутка ли, целых шесть затяжек!.. Наконец-то и мне привалило счастье А Харитонов откинулся на спину. Сцепив пальцы на затылке, он тихо, почти не разжимая рта, запел свою любимую песню про черного ворона. «Ты добычи не добьешься ..» — угадывал я слова, чувствуя, что песня выворачивает душу.
У меня тогда и в мыслях не было, что часы Харитонова уже сочтены. Кто бы мог подумать? Мы слишком любили его. Мы называли его то Курским соловьем, то Соловьем-соловушкой, то Соловьем разбойником, вкладывая в эти прозвища всю свою мужскую нежность. Слишком уж он был жизнерадостен и молод, чтобы так глупо умереть.
Впрочем, разве бывает «умная» смерть?
За ним пришли утром, и целый день мы ничего не знали о нем. Лишь под вечер, когда красное стеклянное солнце садилось в морозном пару, два солдата, путаясь в длиннополых шинелях, принесли Харитонова. Они несли его за руки и за ноги и, раскачав, швырнули в темноту, на солому.
Скрипнули ворота клуни, и мы окружили товарища. На его губах запеклась пена. Самый старший из нас, боцман Сероштан, наклонился над Харитоновым и шепотом сказал:
— Потерпи, сынок…
Харитонов не ответил. Он стиснул зубы.
Мы его ни о чем не спрашивали. Некоторые из нас уже прошли через «это». Когда хлещут шомполами по пяткам, адская боль пронизывает все тело и впивается в мозг. Ее не выкричать, эту боль, в истошном крике.
Только потом уже, спустя некоторое время, она постепенно тупеет. Ты как бы перестаешь ее чувствовать. Лишь ноги зудят и зудят. Это я тоже знаю по себе.
— До свадьбы заживет, — неуклюже пытается кто-то пошутить и умолкает под тяжелым взглядом Сероштана.
Боцман не теряет времени даром. Смочив кусок тряпки, он выкручивает ее и со всей осторожностью, на какую только способны его заскорузлые ручищи, проводит ею по лицу Харитонова. Глазами приказывает, чтобы я ему помог.
Я становлюсь на колени. Бережно приподнимаю голову товарища. Харитонов едва слышно хрипит и стонет. Кажется, он хочет что-то сказать.
— Мне .. каюк, — произносит он, когда я прикладываю ухо к его губам. — Я знаю…
Он дышит с каждым разом все тяжелее и реже. Задыхается? Быть не может! Бессвязно, торопясь, я бормочу, что ему надо выкинуть эту дурь из головы, что он непременно поправится и будет жить.
— Мы еще погуляем с тобою по Крещатику, — говорю я, не веря самому себе. — Мы еще не раз споем с тобою про черного ворона, помяни мое слово.
И Харитонову, кажется, становится чуточку легче. Он вздыхает. Затем снова — полно, глубоко, всей своей широкой, как бы освободившейся грудью. Но тут по его телу проходит дрожь Он вытягивается, затихает, и глаза его, раскрытые, холодные, становятся незрячими, слепнут. Вскоре они совсем теряют свою синеву.
Все кончено.
И мы обнажаем головы. Мы — семнадцать его друзей, оставшихся в живых. У каждого из нас, я знаю, такое чувство, будто это он виноват в том, что Харитонов умер, а наш черед не наступил и мы еще живы.
Да, теперь нас только семнадцать. Одни погибли. Другие, надо думать, все-таки пробились на восток. А некоторые… Что ж, были и такие, которые побросали оружие и разбежались по домам. Нас же судьба уберегла от гибели только для того, чтобы разбросать по лагерям, откуда нас затем выудили поодиночке и согнали под Никольскую слободку. Увидят немцы тельняшку, заметят татуировку на груди — и сразу волокут: матрос, матрос…
Так мы очутились в этой черной продымленной клуне. Здесь-нас держат отдельно от других пленных. Возможно потому, что нас боятся. Но скорее всего потому, что мы обречены. Толком, однако, этого не знает никто из нас.
Сейчас зима, февраль, и мы лежим по целым дням, тесно прижавшись друг к другу. Лежим на прелой соломе, перемешанной с навозом, которая пахнет чем-то кислым и приторно-сладким одновременно. Вокруг нас стоит густой гнилостный запах. Он преследует нас повсюду.
Я смотрю на товарищей. Запавшие щеки, восковые и фиолетовые лица. Все заросли жесткими волосами до самых глаз. В клуне всегда полумрак, и кажется, будто ее наполняют безликие тени, призраки. Они ворочаются, переползают с места на место, подгребают под себя солому, что-то бормочут.
Вот уже вторую неделю я не выхожу из клуни. Прошло то время, когда, несмотря на собачий холод, мы ежедневно совершали небольшие прогулки в своем отрепье. Раньше старший лейтенант Семин следил, чтобы каждый из нас бывал на воздухе. Но с тех пор, как затравили Тимохина, а Семина свалил сыпняк, все пошло кувырком. Боцман Сероштан настоял, чтобы никто не выходил из клуни без его на то разрешения. Сероштан осторожен. Он не хочет, чтобы мы шутили с огнем. В самом деле, охранники озверели от холода и скуки. Они не прочь позабавиться. Того и гляди спровоцируют, как Тимохина, и, когда ты выйдешь из себя, — пристрелят. Как-никак, а это для них развлечение. Надо же на ком-нибудь выместить злость. Так что лучше уж не попадаться им на глаза.