Все называют это Центром. Есть и другое название. Оно употребляется в официальных документах, его можно найти в энциклопедии — но им никто не пользуется. От Бомбея до Лимы знают просто Центр. Вы можете вынырнуть из клубящихся туманов Венеры, протолкаться к стойке и начать: «Когда я был в Центре…» — и каждый, кто услышит, внимательно прислушается. Можете упомянуть о Центре где-нибудь в Лондоне, или в марсианской пустыне, или на одинокой станции на Плутоне — и вас наверняка поймут.
Никто никогда не объясняет, что такое Центр. Это невозможно, да и не нужно. Все, от грудного младенца и до столетнего старика, заканчивающего свой жизненный путь, все побывали там и собираются поехать снова через год, и ещё через год. Это страна отпусков и каникул для всей Солнечной системы. Это многие квадратные мили американского Среднего Востока, преображённые искусной планировкой, неустанным трудом и невероятными расходами. Это памятник культурных достижений человечества, возник он внезапно, необъяснимо, словно феникс, в конце двадцать четвёртого столетия из истлевшего пепла распавшейся культуры.
Центр грандиозен, эффектен и великолепен. Он вдохновляет, учит и развлекает. Он внушает благоговение, он подавляет, он… все что угодно.
И хотя лишь немногие из его посетителей знают об этом или придают этому значение — в нем обитает привидение.
Вы стоите на видовой галерее огромного памятника Баху. Далеко влево, на склоне холма, вы видите взволнованных зрителей, заполнивших Греческий театр Аристофана. Солнечный свет играет на их ярких разноцветных одеждах. Они поглощены представлением — счастливые очевидцы того, что миллионы смотрят только по видеоскопу.
За театром, мимо памятника Данте и института Микеланджело, тянется вдаль обсаженный деревьями бульвар Франка Ллойда Райта. Двойная башня — копия Реймсского собора — возвышается на горизонте. Под ней вы видите искусный ландшафт французского парка XVIII века, а рядом — Мольеровский театр.
Чья-то рука вцепляется в ваш рукав, вы раздражённо оборачиваетесь — и оказываетесь лицом к лицу с каким-то стариком. Его лицо все в шрамах и морщинах, на Голове — остатки седых волос. Его скрюченная рука напоминает клешню. Вглядевшись, вы видите кривое, искалеченное плечо, ужасный шрам на месте уха и испуганно пятитесь.
Взгляд запавших глаз следует за вами. Рука простирается в величавом жесте, который охватывает все вокруг до самого далёкого горизонта, и вы замечаете, что многих пальцев не хватает, а оставшиеся изуродованы.
Раздаётся хриплый голос:
— Нравится? — спрашивает он и выжидающе смотрит на вас.
Вздрогнув, вы говорите:
— Да, конечно.
Он делает шаг вперёд, и в глазах его светится нетерпеливая мольба:
— Я говорю, нравится вам это?
В замешательстве вы можете только торопливо кивнуть, спеша уйти. Но в ответ на ваш кивок неожиданно появляется детская радостная улыбка, звучит скрипучий смех и торжествующий крик:
— Это я сделал! Я сделал все это!
Или стоите вы на блистательном проспекте Платона между Вагнеровским театром, где ежедневно без перерывов исполняют целиком «Кольцо Нибелунгов», и копией театра «Глобус» XVI века, где утром, днём и вечером идут представления шекспировской драмы.
В вас вцепляется рука.
— Нравится?
Если вы отвечаете восторженными похвалами, старик нетерпеливо смотрит на вас и только ждёт, когда вы кончите, чтобы спросить снова:
— Я говорю, нравится вам это?
И когда вы, улыбаясь, киваете головой, старик, сияя от гордости, делает величавый жест и кричит:
— Это я сделал!
В коридоре любого из тысячи обширных отелей, в читальном зале замечательной библиотеки, где вам бесплатно сделают копию любой книги, которую вы потребуете, на одиннадцатом ярусе зала Бетховена — везде к вам, прихрамывая и волоча ноги, подходит привидение, вцепляется вам в руку и задаёт все тот же вопрос. А потом восклицает с гордостью: «Это я сделал!»
Эрлин Бак почувствовал за спиной её присутствие, но не обернулся. Он наклонился вперёд, извлекая левой рукой из мультикорда рокочущие басовые звуки, пальцами правой — торжественную мелодию. Молниеносным движением он дотронулся до одной из клавиш, и высокие дискантовые ноты внезапно стали полными, звучными, почти как звуки кларнета. («Но, Господи, как не похоже на кларнет!» — подумал он.)
— Опять начинается, Вэл? — спросил он.
— Утром приходил хозяин дома.
Эрлин поколебался, тронул клавишу, потом ещё несколько клавиш, и гулкие звуки сплелись в причудливую гармонию духового оркестра. (Но какой слабый, непохожий на себя оркестр!)
— Какой срок он даёт на этот раз?
— Два дня. И синтезатор пищи опять сломался.
— Вот и хорошо. Сбегай, купи свежего мяса.
— На что?
Он стукнул кулаками по клавиатуре и закричал, перекрывая своим голосом резкий диссонанс:
— Не буду я пользоваться гармонизатором! Не дам я подёнщикам себя аранжировать! Если коммерс выходит под моим именем, он должен быть сочинён. Он может быть идиотским, тошнотворным, но он будет сделан хорошо. Видит Бог, это немного, но это все, что у меня осталось!
Он медленно повернулся и посмотрел на неё — бледную, увядающую, измученную женщину, которая двадцать пять лет была его женой. Затем снова отвернулся, упрямо говоря себе, что виноват не больше, чем она. Раз заказчики реклам платят за хорошие коммерсы столько же, сколько за подёнщину…