Эта мелодия пришла ему в голову в конце вечеринки, она показалась такой пленительной, что, бросив всех, он сбежал в прихожую записать в свою адресную книжку первые такты: до-ми-си, си-ля-соль… Он услышал ее сначала для фортепиано, но радость, но свобода в этих начальных нотах требовали большего. Насвистывая, он развязывал шнурки, забыв на минуту о сцене, что затеяла Анита в машине — совсем недавно.
— Ты меня слышишь? Я уж не спрашиваю тебя, слушаешь ли, но слышишь?
Анита повернулась к мужу с легкой гримаской на красивом лице, которая, мнилось ей, была отчасти скорбной, отчасти язвительной. Она и на миг не представляла себе, что нос ее может блестеть, что ее первые морщины жестоко проступают в эту пору летней зари. И сейчас недостаток воображения обнаруживал себя куда неприятнее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» не то слово, потому что у нее мог быть и переизбыток воображения, но только в единственном смысле: когда речь шла о ее претензиях к нему.
Как птица вьет свое гнездо, так Анита копила понемногу незначительные эпизоды, самые разные, порой даже противоречивые, но которые ей удавалось чудесным образом согласовать между собою. Подбив итоги, она в один прекрасный день выкладывала ему, что там получилось — торжествующе и с массой примеров, подтверждающих ее теории, а теории эти основывались на легкомысленности, равнодушии, даже снобизме, присущих Луи.
— Я тебя слышу, — отозвался он вяло.
Да, джазовый темп — вот что, наверное, ему нужно: контрабас прежде всего, затем кларнет и, может быть, банджо…
— Не понимаю! Правду сказать, не понимаю. Видно, я идиотка…
Есть вещи, которые не надо бы упоминать, мельком подумал Луи не без веселости. Но тотчас же придал лицу выражение холодное, почти сердитое, словно предположение об идиотизме Аниты по самой своей абсурдности звучало нелепицей, неуместной в серьезном разговоре.
— Я тоже не понимаю, — сказал он. — Это была вечеринка как любая другая…
Она победительно всхохотнула и непринужденно уселась в кресло прямо перед ним, руки утвердив на подлокотниках, с решительным блеском в глазах, и блеск тот означал, что это, увы, не просто плохое настроение, которое он мог бы как-то улучшить, а один из ее приступов нудного многоговорения. Он вздохнул и зажег сигарету, блаженно пошевеливая пальцами разутых ног.
— Ты сказал именно то слово, бедняжка Луи: «вечеринка как любая другая». Не лучше, не хуже — бесполезная вечеринка. Ну что тебе, в самом деле, могут дать все эти снобы?
С тех пор, как он получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, прошел уже год, и было правдой, что некоторые светские салоны в Париже устраивали праздники в честь Луи; правдой было и то, что он с детским удовольствием принимал эту атмосферу роскоши, гостеприимства и комплиментов, того, чего ему так недоставало годы и годы. «Чего недоставало нам», со всей искренностью подумал он, ведь Анита не раз сетовала на свою жизнь — тот ее период, что она называла «тощими годами»[1]. Ее неприязнь, ныне подчеркиваемая, к тому, чего она так желала, казалась ему чересчур уж скорой. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, она делала это с видимым удовольствием, и Луи спрашивал себя, что за злобность в ней питала эту неприязнь, все более нарастающую. Она продолжала:
— Знаешь ли ты, к примеру, что сказала мне твоя милая подружка Лаура Кноль? Угадай!..
— Ни за что не угадаю, — уронил он сухо.
— Я так и думала. Она имела наглость сказать: «Чему я завидую, моя маленькая Анита (говорилось это голосом писклявым и дурашливым, весьма отличным от красивого голоса Лауры Кноль), чему вам завидую… не сегодняшнему успеху Луи, а вашим трудным годам: жить с творцом — это, должно быть, чудеснейшая вещь!.. Что там безденежье… тьфу!»
Она произнесла последнюю фразу с саркастическим воодушевлением, и у Луи возникло желание пояснить ей, что в конечном счете фраза эта не была сама по себе такой уж фальшивой, а еще желание — более жестокое — втолковать, что Лаура Кноль вряд ли и ошибалась, потому что эти трудные годы, эти тощие годы были годами, наполненными их любовью: эти семь лет он был безумно в Аниту влюблен, абсолютно очарован ею. И если начало «годов тучных» совпало с угасанием его страсти, то, по совести, в том не было вины его, Луи. Он принес свой успех ей, он триумфально его положил к ее ногам; глупо, может быть, но он хотел разделить этот успех только с ней. Откуда же проявилась в ней эта жесткая, с презрительной миной, умствующая зануда, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не имел намерения жениться и которой даже не имел охоты об этом сказать? Он не думал уже ни о чем другом, кроме одного — раствориться, исчезнуть, уйти…
Она настаивала, задирала его или пыталась задирать:
— Тебя это не трогает? Наглость этой богатой гусыни, завидующей нашему нелегкому прошлому, не трогает тебя? Ах да, ведь Лаура Кноль неприкасаема, она…
— Что ты там выискиваешь? — сказал он, нервно отворачивая голову.
Потому что на этот раз она попала в точку: Лаура ему нравилась, несмотря на ее норковые манто, и он даже рассчитывал, если слегка повезет, стать — притом очень скоро — ее любовником. В течение вечера она ему по-свойски порой улыбалась, и эта нежная улыбка и взгляд голубых глаз, улыбку сопровождающий, мог породить надежду у кого-нибудь еще менее притязательного, чем он. Луи хмыкнул. Вот уже пару лет случаи романтического свойства множились, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то все это было обставлено такой бездной предосторожностей, что намеки Аниты били мимо цели. Итак, он пожал своими невинными плечами, поднялся, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты когтил его и тогда, когда он остановился перед собственным отражением в зеркале, отражением мужчины тридцати пяти лет, чуть уставшего, чуть задумчивого, но — чего уж там — с хорошей головою.