В Токио был самый дождливый май за последние десятилетия; слизистая серость затянутого тучами неба вот уже несколько дней как окрасилась в цвет глубокого, глубокого индиго, и вряд ли нашелся бы кто-то способный вспомнить, что видел прежде столь катастрофические потоки воды; ни одна шляпа, ни плащ, ни кимоно, ни военная форма не сидели на своем обладателе как положено; книжные страницы, документы, живописные свитки, географические карты начали коробиться; вон там застигнутого прямо в полете строптивого мотылька ливневые струи сбросили на асфальт, прижали к нему – к асфальту, в углублениях которого, заполненных водой, по вечерам упорно отражались ярко-многоцветные светящиеся щиты и лампионы ресторана: искусственный свет, преломляемый и разделяемый на порции аритмично хлещущими, нескончаемыми бичами ливня.
Молодой, приятной наружности офицер совершил в прошлом какое-то прегрешение, из-за чего теперь – в жилой комнате совершенно заурядного дома в западной части города – собирался себя наказать. Объектив кинокамеры был наведен на соответствующую дыру в стене смежной комнаты, а края дырки герметизированы кусками ткани, чтобы жужжание аппарата не нарушило деликатную мизансцену. Офицер опустился на колени, откинул налево и направо полы белого короткого кимоно, нашел – почти незаметно подрагивающими, однако точными в своих поисках кончиками пальцев – нужное место, отвесил поклон и потянулся за лежащим перед ним на подставке из сандалового дерева острейшим танто. Потом он замер, прислушался, надеясь, что еще раз услышит шорох падающего дождя, однако единственным звуком было тихое и механическое тарахтение за стеной.
Сразу после того, как светло-отшлифованный кончик кинжала надрезал харамаки и находящуюся под ним тонкую белую кожу живота, легкая выпуклость коей подчеркивалась редкими черными волосками, клинок уже проскользнул через эту мягкую ткань во внутренности – и кровяной фонтан брызнул вбок, к бесконечно нежно написанному тушью какэмоно: живописному свитку, который с изысканной простотой висел в стенной нише.
Застонав от боли, умирающий наклонился вперед, почти теряя сознание, но потом, ценой предельного напряжения сил, снова выпрямился. Теперь он сидел прямо и тянул лезвие, уже торчащее в нем, сбоку на себя, слева направо; потом взглянул вверх, куда-то мимо дыры, через которую его снимала камера, и наконец выплюнул уплотненный светлой студенистой массой сгусток крови, и глаза его закатились в бесконечности. Прозвучало распоряжение, чтобы камера продолжала снимать.
Когда пленку проявили, кто-то осторожно понес копию фильма, запечатанную в маслянистый целлофан, через дождь. Последние трамваи ходили примерно до одиннадцати вечера, так что пришлось особенно постараться, чтобы копия была доставлена в должном порядке и своевременно.
Кинорежиссер Эмиль Нэгели, из Берна, сидел, хоть и некомфортабельно, но с прямой спиной, внутри дребезжащего металлического корпуса самолета и покусывал, отдирая с них заусеницы, кончики пальцев. Была весна. Как же повлажнел его лоб, как он, от нервного напряжения, выкатывал глаза – поскольку верил, что чует приближение грозящего ему катастрофического несчастья, которое вот-вот должно осуществиться, – как обгладывал ногти! И пока подушечки пальцев под нажимом его зубов покрывались ранками и краснели, он вновь и вновь представлял себе, как самолет внезапно, вспыхнув, начинает распадаться на куски прямо в небе.
Это было ужасно, и помочь себе он не умел. Он протер круглые стекла очков, встал, чтобы пройти к туалету, – но когда, уже в кабинке, поднял крышку унитаза и через сливную дыру смог выглянуть наружу и вниз, в Ничто, то передумал, вернулся к своему месту в салоне, забарабанил поврежденными кончиками пальцев по обложке иллюстрированного журнала и наконец попросил напиток, который ему так и не принесли.
Нэгели совершал перелет из Цюриха в новый Берлин, навстречу сплину тамошней ненадежной, подверженной судорогам, лабильной нации. Под ним тянулись, пятнами, леса кантона Тургау, ненадолго показалась сверкающая поверхность Боденского озера, потом он разглядел там внизу уединенные, безлюдные деревни какой-то затененной франконской долины; курс и дальше пролегал все время на север, над Дрезденом, – пока лишенные контуров облака не скрыли, опять, землю.
Уже началось – с жестяным дребезжанием, с толчками – снижение; кто-то, неизвестно для чего, сообщил ему, что в Центральном аэропорту Берлина самолет придется ремонтировать – с крышкой пропеллера, дескать, что-то не в порядке. Он кончиком галстука промокнул повлажневший лоб. И получив, наконец, с извинениями, чашку кофе, стал, едва прихлебывая из нее, смотреть из окна в бесцветную белизну.
Отец Нэгели умер год назад. И неожиданно, как если бы смерть отца была первым симптомом его собственной смертности, подступила пора среднего возраста – незаметно, за одну ночь, со всей свойственной ей, благовоспитанно скрываемой, но втайне процветающей сентиментальностью, то бишь постоянной пурпурной жалостью к самому себе. Теперь впереди лишь последняя возрастная пора, эпоха старения; и после – ничего больше, кроме вакуума, который представляется Нэгели чем-то совершенно гротескным, почему он сейчас и покусывает кончики пальцев, отделяя от них крошечные лоскуты молочно-прозрачной кожи.