Душно. Жара начинается задолго до рассвета. Ночью со всех сторон дышит надоедным теплом. От него тело, покрытое испариной, теряет способность двигаться. Днем из-за пекла деваться некуда — всюду отыщет и опалит солнце.
Земля побурела, растрескалась петлистыми глубокими трещинами. Где дорога — она перемололась в пыль, серую, мелкую, легко поднимающуюся от малейшего ветерка, проезжей телеги, за одиноко идущим путником. Поднявшись, ложится на кустарник мертвящей пеленой. Непохожа она теперь на мать кормилицу. Не подумать, что несет в себе корм скоту, бродящему лениво в степи, людям, скучно живущим в железнодорожном местечке Гайворово.
В местечке третий дом от предвокзальной площади побольше остальных. До сегодняшнего дня в нем живет поп, собственно не живет, а выкуривается. Пока что поднаехали с севера родственники, и стал дом не тихий очаг, а вертеп разбойничий.
Хозяйство ведет — батя вдовый — сестра, Марфа Кирилловна, пожаловавшая с мужем — соборным протоиереем. Протоиерей калека: в 17-м году зимой с перепугу руки отнялись, т.-е. скрючило. Так теперь и ходит. А голова трясется.
— Не человек, ох, не человек, — плачется попадья, — а пугало, позорище мое. Прибрал бы господь. И ест больше супротив прежнего. Народ не проснулся, а он уже просит…
Попадья жалуется долго.
Под конец, стало себя жаль — всплакнула. Поп в черной выцветшей рясе, с согнутыми руками, действительно, схож с пугалом.
— Не разоряйся, жинка, — говорит с крыльца, — не разоряйся. Кому треба до старого? Скоро поп никого не тронет…
Спустившись во двор, Марфа Кирилловна вновь разоряется:
— Скоро! утешил!.. Ох, хоть бы не трясся ты, как жид на осине…
Небо совсем темное, синее. Видно, жару еще подпустит. На погребце, куда заходит Марфа Кирилловна, немного прохладней, и она на минуту успокаивается. Но только на минуту, потому что ждет ее новое горе: со второго гладца, стоящего на полке, скинута дощечка и на желтой поверхности устоя сереет большая спина утопленницы.
— Щурь, нечистая сила! — исследует попадья горшок, — у, поганый, с бока кусаный. Добра-то сколько перепортил, окаянный… Святи посуду. Молоко, как раз, от Пестрянки.
Вылезая из погребца с опоганенной посудой, Марфа Кирилловна, увидев через плетень соседку, делится горем.
— Родная, — сочувствует та, — беспременно к несчастью. Как есть правильное доказательство. В устой у матушки крыса попалась, — кричит она высунувшейся с другой стороны плетня голове, повязанной теплым платком, — десять бутылей за раз опоганила. Как есть, к пожару!
— Ни, — отвечает повязанная голова, — чи к упокойнику, чи к беспокойству с потрясением…
Через час в поселке все знают про утопившуюся крысу. В доме же ждут несчастья с потрясением. Правда, оно, в конце концов, вышло, но не для одной попадьи. А пока что, ровно с неба свалилась, приехала после полудня племянница, дочь псаломщика.
— Мала куча, подваливай, — говорит прямо ей в лицо хозяин дома, сухопарый отец Михаил, — я того завтра до города уеду. Требу какую без меня старый хрен справит.
— Вы, дяденька, не серчайте, — оправдывается Тоня, смазливая, чуть с большим ртом, — у нас, ей богу, помереть возможно. Я же как-нибудь устроюсь, шить умею… Последнее время все вышивкой жила. Теперь на платье ни агроманту, ни склярусу не потребляют, только вышивка.
— И нам скоро жрать нечего будет, все подберут, — ворчал, уходя из-за стола, отец Михаил.
Когда ушел, Тоня спросила шопотом:
— Все такой же? В сердцах? Папенька, царство небесное, даром, что брат, вот как его боялся!
Марфа Кирилловна отозвалась не сразу:
— После смерти жены строже стал. Ни на крестину, ни на похорону — никуда нейдет, пока плату наперед не выложут. Он тебе и обедню прервет, если не по нему невзначай словом обмолвишься.
— Крутой, — сочувствует племянница, — папенька говорили, что они и бивали…
— То-есть таких, как твоего отца, ни за грош. Он и дьякона бивал. После, выпимши, мирились. Очень бывал дьякон в обиде, ведь через двери-то всякому видать, что в алтаре делается. И теперь кто ему слово, он два… Уж я ему говорю: «братец, берегитесь, не такое нынче словоречие.» А он мне: «Христос терпел и нам терпеть можно». Ты на него не обижайся, а работа найдется. Братец и мужа корит, и меня, а мы чай помогаем. Глашку, вот, выгнал.
Тоня, опустив глаза, малиново рдеет. Попадья спрашивает:
— Видела ее?
— Нет-с.
— Ну, увидешь… И в кого уродилась! То-есть до того к мужчинам люта, что диву даешься. Прямо непотребство развела… ну, и выгнал…
— Сестрица и раньше с придурью была.
— С придурью?! Идиотка сущая. Она и читать-то толком не умеет. По мне что: не воруешь — живи, коли работаешь. А братцу нельзя — сан. И так конфуз полнейший, больно до парней жадна.
— Я, тетенька, к ней не пойду, если вам неприятно.
— Твое дело. Хочешь — иди, только не крутись там. Хочешь, здесь вечером сиди. Мне все равно…
— Нет, уж лучше я так посижу…
Однако, когда стемнело, пошла на тот конец поселка, откуда доносились гармошка, крики. Без ошибки: при свете костра, который разложили солдаты с проходившего поезда, увидела сестру.
— А! — пришла, проговорила та и быстро повела прочь, точно чего-то боясь от толпы. Все же в догонку донеслось: