Одна из самых удивительных историй, о каких когда-либо судачили в Нью-Йорке
Когда все и каждый столь рьяно отзываются на моды и веянья, столь усердно следуют им, никак нельзя предугадать, что еще возьмет вдруг да и случится в Нью-Йорке или его окрестностях — и особенно в городишке вроде Скарсдейла. Впрочем, пуще всего ее тревожила возможность потонуть в хандре так глубоко, что уже и не выберешься.
День, в который она ощутила это особенно остро, был сорок третьим днем ее рождения. Она разжилась бутылкой польской водки, охладила ее до того, что стопку, в которую водка переливалась из графинчика, покрывал иней, и, слушая “Реквием” Форе, провела пару часов, попивая ее под сардиновый паштет, который приправила чесноком и сливочным сыром и намазывала теперь на ломти черного хлеба. И так напилась при этом, что посреди ночи обнаружила, что сидит с заряженным дробовиком на коленях — это ей померещилось, будто рядом с домом раздаются странные звуки. А после, наблюдая за оравой так называемых знаменитостей, с довольными рожами изливавших в телевизионном ток-шоу свое дерьмо, и вспомнив чей-то рассказ о том, как “чуток” перебравшие жители шотландских нагорий выключают свои телевизоры, она щелкнула предохранителем, прицелилась в середину экрана и влепила в него из двух стволов по заряду дроби № 4. И принялась повторять себе снова и снова, глядя на бьющие из ящика клубы дыма, искры и пламя:
— Все, что мне требуется, — это месть. Ничего, кроме чистой, неразбавленной мести. Вот только мама воспитала меня как леди.
Ее психоаналитик сказал, что в Нью-Йорке все и каждый разносят свои телевизоры вдрызг, и назвал это новое ее поведение, это следование модам и веяньям хорошей новостью. Дело в том, что после развода со своим сильным немногословным мужем, который был не так уж силен и немногословен, но хотя бы не бил ее никогда, она пристрастилась к телевизору и стала, по сути дела, анахореткой. И по мере того как усыхал ее банковский счет, не мешала летом вырастать на своей лужайке высокой траве, а зимой собираться там же грудам опавших листьев. Правда, форму свою она поддерживала, крутя педали велосипедного тренажера и питаясь по преимуществу зеленым салатом и фруктами. Она понимала: душевное здравие ее зиждется на том, что она посещает два раза в месяц аукционы антиквариата и картинные галереи, расположенные в центре Нью-Йорка, а также на созерцании скачущих повсюду местных белок и забавных ужимок, с коими они собирают припасы на зиму.
Кроме белок существовала еще странноватая девушка-затворница, у которой, вероятно, не все было в порядке с головой, девушка обитала в соседнем доме и раза два в день показывалась ей в заслоненном ветвями дерева окне своей спальни — в различных состояниях раздетости, — помахивала рукой, и она в ответ тоже помахивала, ободряя бедняжку. Однако радость этих якобы человеческих отношений с привлекательным, в общем-то, существом, пусть и наделенным кладбищенским чувством юмора, оказалась недолговечной, поскольку в один прекрасный день девушка воздела перед собой сцепленные руки, и на запястьях ее обнаружились наручники. И когда она наконец постучалась в дверь этой своей соседки, с которой ни разу еще лицом к лицу не встречалась, дверь едва-едва приотворилась и тут же захлопнулась под донесшееся из-за нее рычание:
— Займись своими вонючими делами.
Единственное, считала она, что спасает ее от передозировки снотворного, это сокрытый в ее голове полный свод бесцензурных помышлений — таких же, полагала она, как в головах чертовой пропасти прочих жителей Скарсдейла. Особенно ясным становилось ей это, когда она видела их вблизи, на вокзале, утром, отправляясь в музеи. В такие минуты ей казалось, что все они играют в одну игру — “посмотрите, какие мы важные”. Главное, не открывать другим людям настоящей твоей мысли: о том, что на самом-то деле ты — лошадиная жопа. Ее аналитик сказал: если ты позволяешь людям понять, что на самом-то деле ты — лошадиная жопа, значит у тебя и вправду эмоциональное расстройство.
Она, как ей уже доводилось рассказывать аналитику, вела свою родословную от тех, кто приплыл сюда на “Мейфлауэре”, и даже едва не попала в дерьмовый светский альманах, да только ее выросшая на плантации мать вышла замуж за ее же социально неприемлемого отца — ну и вылетела из каких бы то ни было альманахов. Тем не менее остаточное превосходство, хоть и отнятое у нее еще до рождения, наделило ее, она всегда это чувствовала, независимым умом, отчего она тоже взяла да и вышла за человека социально неприемлемого. О чем теперь, когда он ее бросил, сильно сожалела, тем более что двое детей их выросли, учились в университете и знать свою мамашу не хотели. Она была сражена, услышав, как сын сказал дочери при их “теперь уж навеки последнем” приезде к ней:
— По крайней мере, папаша получает от жизни удовольствие.
Услышав эти слова, она вся сжалась, точно от нее шарахнулись, как от прокаженной, и плакала от безысходности, пока не заснула. Брак ее подошел к концу, когда муж, телевизионный босс, уже лысеющий и растолстевший, придумал телевикторину из разряда “смейся с нами” и стал поговаривать об устройстве перед домом вертолетной площадки. Впрочем, приземляться он в итоге стал совсем в другом месте — после того как познакомился с молодой помощницей режиссера, которая, если верить колонке светских новостей, не только возглавляла в каком-то миссисипском университете команду футбольных болельщиц, но также состояла в “Фи-Бета-Каппа”