В этот вечер Адриатика была темно-фиолетовой и прозрачной, как аметист: на глади моря не заметно было ни белых барашков, ни хотя бы единого паруса. Впрочем, далеко на горизонте виднелся целый рой прямых, остроконечных парусов, словно пламенем горящих в последних лучах заката на серебристом фоне неба под легким непрерывно изменяющимся узором облаков, казавшихся очертаниями мавританских домов и минаретов.
Тора шла вдоль берега, между дюнами, среди водорослей и обломков, выброшенных бурей, распевая франкавилльскую[1] песню, дикую песню, в которой говорилось не о любви. Протянув последнюю ноту куплета, она некоторое время молча шагала, вдыхая полуоткрытым ртом легкий солоноватый ветерок, дувший с северо-запада, и слушая негромкий ропот прибоя да крик одинокой чайки, пролетающей в безграничном просторе. За нею трусила сучка с опущенным хвостом, беспрестанно останавливаясь, чтобы обнюхать очередной пучок водорослей.
— Сюда, Оса, сюда! — звала ее Тора, похлопывая себя по ляжке, и собака тотчас же стрелой устремлялась вперед, по песку, рыжему, как ее шерсть.
Но голос Торы услышал и Минго, который, сидя в вытащенной на берег рыбачьей лодке, вырезал из куска пробкового дуба поплавки для сетей. Сердце у него екнуло, ибо желтые глаза Торы, круглые, словно зрачки уснувшей рыбы, в одно прекрасное утро пронзили его насквозь. О, это утро! Он хорошо помнил его: стройная, высокая, вся озаренная солнцем, она ловила мелкую рыбу, стоя в зеленой, искрящейся золотыми бликами воде… Он проехал в своем баркасе очень близко от рыбачек, которые подняли крик. Тора смотрела вдаль, не прикрываясь ладонью от солнца. Кто знает, — не приковало ли потом ее взгляда острое крыло красного надутого сирокко паруса, который исчезал далеко в море?
— Сюда, Оса, сюда! — раздался снова, теперь уже совсем вблизи, веселый, звонкий голос, прерываемый громким лаем собаки. Минго, отбросив назад спустившиеся на глаза волосы, выскочил из своей лодки с проворством влюбленного ягуара.
— Тора, вы куда? — спросил он, и щеки его зарделись, как полевой мак.
Тора не ответила и даже не остановилась. Опустив голову, он двинулся вслед за ней. Сердце его колотилось, пылкие слова застряли в горле. Он опять слушал прерванную песню Торы, и все в нем переворачивалось от некоторых, особенно волнующих нот, которые возникали внезапно, словно громкие всплески волн в однозвучном рокоте прибоя.
У сосновой рощи Тора остановилась. Аромат хвои, острый, свежий, благодатный, ударил им прямо в лицо вместе с последними отсветами заката, пробивавшимися сквозь ветви сосен.
— Эй, Тора…
— Чего вы хотите?
— Хочу сказать вам, что все ночи напролет вижу ваши глаза и не могу заснуть.
В словах юноши звучала страсть столь бурная, а глаза горели таким отчаянием, что Тора даже вздрогнула.
— Уходи, уходи, — наконец вымолвила она и вместе со своей рыжей собакой скрылась между сосен.
Минго еще расслышал собачий лай, долетевший до него снизу, от мостика. Уныло смотрел он на вечереющий горизонт, где в сумерках можно было различить рыбачьи лодки, которые возвращались в залив.
Тора, прозванная Кошкой, отнюдь не была красавицей. Восхищение вызывали только ее желтые глаза, порою становившиеся зеленоватыми, — неподвижная лучистая роговица, ярко выделявшаяся на широком белке, — да еще короткие кудри цвета сухих листьев, отливавшие на солнце живым металлическим блеском.
Она жила одна на всем белом свете — у нее была только эта рыжая худая собака, вечно голодная как шакал, да еще песни, да море.
С раннего утра уходила она к морю и, стоя в воде, ловила мелкую рыбу. Она не выходила из воды даже тогда, когда усиливающийся прибой обдавал ее брызгами, мочил подоткнутую юбку и чуть ли не сбивал с ног. В эти мгновения, когда, предчувствуя бурю, чайки кружились над ее головой, Тора даже в своих лохмотьях являла дивное зрелище. После рыбной ловли она обычно пасла на лугах и на жнивье индюков, громко распевая и ведя долгие беседы со своей Осой, которая, сидя перед нею, терпеливо слушала и смотрела на хозяйку.
Впрочем, она не грустила. Правда, песни ее были протяжно-унылыми, странным ритмом своим напоминали бормотание египетских заклинателей, но она пела их как-то бессознательно, словно они не доходили до ее слуха, не затрагивали души. Она пела, глядя на облако, птицу, парус расширенными зрачками, в которых сквозило удивление, и все время без устали держа у песчаного берега свой маленький невод.
Другие рыбачки тоже пели. Но иногда ее песня, ее голос порождали в них чувство страха, одиночества, тоски. Они умолкали, склоняли опаленные солнцем головы, чувствуя, что колени их все больше коченеют в воде, а глазам становится все больнее от слепящих лучей солнца. Усталые руки их опускались, а песня Кошки замирала в истомленном зноем воздухе последним заклятием, последним рыданием.
Слова и взгляды Минго на мгновение смутили ее. Она не могла ничего понять, но ощущала глубоко в душе какую-то неясную тревогу, испытывала нечто вроде гнева против этого дерзкого белозубого, толстогубого парня.
Она остановилась у опушки, кликнула Осу и погладила ее по рыжей спине. Овладев собой, она вновь стала холодной, невозмутимой и снова запела.