Санька прожил на свете немногим более четырех лет, почти половину из них в войну, и по своему опыту знает, что спать — самое спасительное занятие, когда хочется есть. Ведь во сне не чувствуется, как долго тянется день, не думается о еде, к тому же присниться может что-нибудь хорошее, вкусное.
Но сейчас ему спать совсем не хочется. Надев просторные трусы, доставшиеся от старшего брата, которые то и дело нужно поддергивать, он слоняется по двору, не зная, чем заняться, чтобы шло поскорее время и быстрее возвращалась мать.
Дома никого нет. Куда-то подался дид Нестир, приютивший их, ушла бабка. Дверь мазанки на запоре; Санька стучал, но никто не вышел, тогда он направился в шалаш, который соорудил для них дид Нестир, обследовал углы, перерыл вещи в корзине, заглянул в чугунок, в кувшин — нет, мать, уходя, ничего не оставила. Может, потому что вчера их снова выпроводили из Изюма, не дав даже собраться, — немцы опять бомбили город; может, она надеялась скоро обернуться: взять у стоявших здесь, в селе Базы, красноармейцев белье в стирку, а если повезет, то и что-нибудь для Саньки — ломоть хлеба или котелок настоящей военной каши.
Везло редко. В Базах жили десятка два семей из пригорода, так что у здешних красноармейцев всегда все было выстирано и перестирано. Не сытно, на лебеде и крапиве, жилось местным жителям, и женщины покидали это бесхлебное место, возвращались с детьми в Изюм. Пробирались домой скрытно, низинами, балками, полями, заросшими чертополохом, сторонились людей, обходили села, где их могли увидеть бойцы и потом отправить назад, в Базы. В Изюме жить запрещали: по Донцу, разделявшему город пополам, проходила линия фронта, а их окраина — трудно было понять, где она: то ли у наших на переднем крае, то ли на ничейной земле. Только в родных хатах казалось не так голодно и, может быть, даже дальше от войны. Но их сразу же обнаруживали и выселяли, а они все равно стремились домой…
В последний раз им удалось побывать там всего два дня. В пути, уже под Изюмом, когда нужно было в балке дождаться темноты, у матери случился приступ малярии. Наверное, оттого, что ночь и день несла Саньку на руках, сбила в кровь ноги, а когда они добрались до балки, где знали родник, она, разгоряченная, напилась холодной воды, а потом еще и полежала на земле, наслаждаясь покоем. Почувствовав, что в теле накапливается слабость, она выбралась на косогор, на солнце, легла на песок. Началась лихорадка. Лицо у матери покрылось испариной, волосы, совершенно белые, выбились из-под косынки, наползли на глаза. Саньке стало страшно, он схватил ее за дрожащую руку, силясь поднять, и, плача, умолял: «Мамочка, родная, не умирай, встань…» — «Сейчас, сейчас, сынок, встану, — шептала она. — Не бойся, потрясет и перестанет. Холодно, песочку мне теплого на ноги… На ноги…»
Домой добрались ночью, а вечером следующего дня на окраине появились красноармейцы. Мать с Санькой спрятались на грядке, в кукурузе. Во двор зашел только один боец, другие направились к соседям. Приставив винтовку к хате, он присел на завалинку, закурил и принялся перематывать обмотки. «Сиди тихо, — наказывала мать. — Скоро совсем стемнеет, а там, говорил слепой, побачим…»
— Ну, мамаша, сколько тебя ждать? — негромко спросил красноармеец, управившись с обмотками. — Выходи из кукурузы, не бойся.
— А я и не боюсь, — сказала мать, поднимаясь.
— В таком случае, зачем прячешься? Знаешь ведь: здесь жить нельзя, а живешь?
— Нельзя… Зимой это «нельзя» есть не станешь.
— А — убьют? Мальчонка сиротой останется, да?
— Выходит, лучше помереть с голоду? У меня, кроме этого, — она нащупала позади себя Санькину голову, — еще двое. Сейчас они где-то скотину пасут, может, дай бог, живы и сыты, а зимой сюда придут. Мыслимо ли выжить без этого, ночами копанного и саженного, триста тысяч раз проклятого огорода? За пятьдесят километров сюда ходим, суем голову в самое пекло… Нет, товарищ боец, никуда я отсюда не уйду. Пусть лучше убивают, моих сил нет…
Красноармеец бросил под ботинок окурок, встал и закинул винтовку за плечо.
— Много осталось полоть-то?
— Товарищ боец, ведь пока в одном месте бурьян порешишь — работа ночная, в сумерках да на рассвете, — глядь, в другом полоть надо!
— Эх, гражданочка… Жалко, на ночь глядючи, выпроваживать тебя с мальцом. Жалко, понимаешь, а ты — в другом месте полоть надо. Убьют. Как ты это не разумеешь, дура ты седая, прости на слове! Он как заметит что-нибудь, так и кидает снаряды! Тогда — кому в радость твоя картошка будет? Да пропади она пропадом, малых детей пожалей, а не картошку! Нельзя жить, значит, нельзя, — строго сказал он, помедлил и смягчился: — Так уж и быть, ночуйте, а завтра — уходите. Добром прошу — уходите.
Утром мать несла куда-то спящего Саньку. «Проснись, Санюша», — тормошила она его, и Санька ощущал на своем лице ее частое, сбившееся дыхание. Он закапризничал, ему хотелось еще спать, но глаза открыл и увидел над собой щелистую крышку погреба. «Проснулся? — обрадовалась мать. — Молодец, что проснулся. Не спи, сыночек… Сейчас спать нельзя. А ты, господи, праведный и милосердный, защити…»