О, память! Слабый свет среди теней!
Заоблачная даль тех давних дум!
Прошедшего чуть различимый шум!
Сокровище за горизонтом дней!
Виктор Гюго
Уже много месяцев в больших окнах мастерской знаменитого Карла Брюллова, глядящих на Неву, не видно вечерами света. Не слышно голосов, звуков дружеского застолья, прежде затягивавшегося далеко за полночь, не слышно звона бокалов, шумных песен, веселых тостов. Массивные двери, бывало, не затворявшиеся перед бесконечной вереницей гостей, теперь пропускают к хозяину лишь доктора Маркуса, профессора Здекауера да главного врача Мариинской больницы Канцлера.
Вот уже семь долгих месяцев художник прикован к постели изнурительной болезнью. В борьбе с недугом прошли томительные дни петербургской осени, когда серый сумрак недвижно висит над городом и коротенький день кажется малым мгновением между бесконечно длинными ночами. Болезнь вынуждала к уединению. Уединение вело к сосредоточенности. Как, быть может, никогда в своей жизни, исключая разве что пору совсем раннего болезненного детства, Брюллов той зимой 1848 года мало говорил и много размышлял. В этом году минет сорок девятый, последний перед полувековым юбилеем, год его жизни. Он еще не знает, что путь его близок к концу, что отведенного ему времени осталось так немного. Но прожито уже почти полстолетия, а провидение, послав болезнь, как будто позаботилось о том, чтоб предоставить возможность для осмысления прошедшего. В воображении вставали картины былого, услужливая память воскрешала мельчайшие подробности эпизодов далекого детства, академических лет, жизни в благословенной Италии.
С весенним прибавлением дня недуг стал отступать. В тот апрельский день, когда Брюллову впервые позволили встать с постели, он нетвердыми шагами подошел к большому зеркалу. Устало опустился в вольтеровское кресло, что стояло в спальне против трюмо. В первое мгновение лицо, глянувшее на него из пустой зеркальной глубины, показалось совсем чужим. И не только потому, что болезнь обострила черты, покрыла лицо синеватой бледностью. Удивительнее было другое: казалось, исчез покров обыденности, спала маска ровной безразличной светскости — наедине с самим собой это было излишне. Обнажились и резко проступили следы уединенных размышлений, напряженной духовной жизни многих одиноких дней. Брюллов попросил подать мольберт, картон. Быстрыми, уверенными движениями наметил абрис. Велел на завтра приготовить палитру и приказал никого не пускать, даже докторов. По сделанному рисунку портрет был окончен в красках за два часа.
Так родилось одно из самых главных произведений Брюллова. Это — не просто портрет художника, писанный им самим. В пристрастном, строгом разговоре с самим собой мастер как будто подводит итог творческих исканий. Итог размышлений. Итог собственной жизни. Больше того. Кажется, что, глядя на себя в зеркало, он — как сегодня мы, рассматривая портрет, — видит сквозь собственные черты все свое поколение. Это — исповедь сына века. Высокое напряжение внутренних сил и безграничная усталость, возвышенное благородство и горечь разочарования, сила духа и смирение — все это подвижное многообразие чувств схвачено брюлловской кистью и сделано вечным. Глядя на это лицо, вспоминаешь самые горькие слова, сказанные о себе художником: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными щипцами…»
«Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот без сомнения заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных огромных строений, — и северную сторону, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды залива. По мере приближения к этой оконечности каменные здания, редея, уступают место деревянным хижинам; между сими хижинами проглядывают пустыри; наконец, строение вовсе исчезает и вы идете мимо ряда просторных огородов, который по левую сторону замыкается рощами…» Так описывает Васильевский остров один из современников Карла Брюллова, знакомец Пушкина В. Титов.
Почти что в центре острова, на Среднем проспекте между 3-й и 4-й линиями, под номером 286 стоял небольшой домик, окруженный садом. Располагался он как раз на полпути от парадной невской набережной к окраинным пустырям и огородам. Осенью 1799 года сюда переселился с чадами, домочадцами и супругою академик Павел Иванович Брюлло. Виртуозный мастер резьбы по дереву, отличный живописец серебром и золотом по стеклу, он несколько лет преподавал в Академии художеств. 18 июля 1799 года, по причине, весьма грубо означенной в предупреждении об отставке, — «малая польза» от обучения «мастерству часового и резного по дереву классов» — от должности был уволен. Не стало службы, не стало и казенной академической квартиры. На сбережения, скопленные жестокой экономией от скудного стола, купил дом. Потомок далеких чужестранцев сделался петербургским домовладельцем.
Если б 17 октября 1685 года Людовик XIV не подписал в Фонтенбло указа об отмене Нантского эдикта, быть может, далекие предки Брюлло навеки остались бы прихожанами своего протестантского прихода. Когда же начались преследования, гугеноты сотнями тысяч бежали из родной Франции — в Швецию, Данию, Америку, Голландию. Среди последних были и предки семейства Брюлло. Один из них, дед Павла Ивановича, Георг Брюлло, переехал в Россию и с 1773 года числился лепщиком на петербургской фарфоровой мануфактуре. Так что принадлежность к цеху художников была издавна свойственна этому семейству.