Ицхокас Мерас
Как выросло оливковое дерево
Легенда наших дней
— Солдат…
Тот не отозвался, спал, свернувшись, на ложе старика.
Яаков шевельнулся, звякнул металлом.
Толстая железная скоба, когда-то вмурованная в каменную стену хижины у окна, смотрящего на восток, десятки лет разъедаемая ржавчиной, все еще не была изъедена до конца, оставалась прочной.
Яаков уже не чувствовал сомлевших рук, заломленных за спину, стянутых наручниками и пристегнутых к скобе.
Так он и просидел всю ночь на полу, вытянув ноги, не сомкнув глаз, молча.
— Эй, солдат… — окликнул погромче, но не слишком громко, потому что с вечера они договорились, что кричать он не будет, а если закричит, то солдат заткнет ему рот, и Яаков держал слово.
Этого парня старик звал солдатом, потому что он был в солдатской одежде, хотя вовсе не был солдатом, а если и был — то чужим.
Ввалился во двор вчера вечером, будто свой, будто искал, где бы отдохнуть, но нет — чужой был, прятаться пришел.
Уже прикованный к стене, глядя на круглое бурое пятно на рукаве солдата, спросил Яаков:
— Кого убил?
— Кого надо, того и убил. Может, еврея, может, араба… Не твое дело.
— И меня убьешь?
— Надо будет, так убью.
— Убьешь, хотя ел мой хлеб?
Тот молчал.
На этот раз не голос Яакова, а, наверное, звук металла разбудил солдата. Вздрогнув, он поднял голову, осмотрелся и, не увидев никого, кроме старика, глухим голосом только что проснувшегося человека спросил:
— Что надо?
— Светает, — сказал Яаков.
— И ладно. Сегодня вечером закончим… все. Только не забудь: покуда я отправлюсь в рай, ты уже будешь шкварчать в аду.
— Светает, повторил Яаков. — Пришло время молитвы.
— Молись, коли есть охота, — бросил солдат.
— Когда я молюсь, я обращаю лицо на Восток, как и ты.
Солдат потянулся на ложе, сел, подумал, посмотрел на единственное окно хижины, забранное ржавой решеткой, на единственную дверь против окна, сообразил, что никак не убежать от него старику, и тогда встал и освободил его руки.
Медленно, опираясь о стену, поднялся Яаков и обратил взор за окно, где разливался розовый рассвет.
Старый Яаков по субботам славил Господа молитвой и покоем, а все другие шесть дней недели — молитвой и трудом.
Он верил, что Всевышний, сотворивший некогда небо, землю и все сущее, повелел человеку продолжить начатое дело, и Яаков не покладал рук по сей день.
Каждое утро он благодарил Господа за то, что не сякнет сила в его ветхом теле, потому что много сил требовалось для пусть и немудреного повседневного труда. Если ветер заносил семя травы или дерева в щель между камней, надо было найти ком краснозема, присыпать росток землицей, напоить водой, чтобы прижился, пустил корни и тянулся к свету.
Поднявшись с зарей с каменного пола, с жесткого своего ложа, возносил он утреннюю молитву, обратив лицо к стене Древнего города, белеющей на горе, по ту сторону долины, словно бы он стоял у Стены плача.
Небо там расцвечивалось то желтоватым, то розовым или белесым, и в это зарево врезались всегда одни и те же странные силуэты: четырехгранная церковная башня с тонким крестом на верхушке и стройные кипарисы, словно тоже на мгновенье застывшие неподвижно в молитве.
Торжественная тишина разливалась в такие утра над холмами, камнями и храмами Святого города, никем не нарушаемая, только колокольным звоном, далеким гортанным криком муэдзина, да неслышным, но явно ощутимым шелестом шагов — одетые в белое мужчины гуськом поднимались по горным тропинкам, чтобы помолиться у Стены плача.
Некогда и Яаков восходил этими узкими тропками на утреннюю молитву. Но недолго.
Мешали ему бумажные лоскутки, торчащие и трепещущие в щелях между древними камнями Великого храма.
Он не осуждал тех, кто писал эти записки Господу, прося помощи. В каждом таком лоскутке ведь было доброе желание или большая беда. И Яаков, никогда ничего не прося для себя, просил за других — чтоб исполнилось, что записано. И, может, оно и исполнялось. Но понять он так и не понял, зачем нужно писать, когда можно молча, без слов, мысленно все рассказать, все высказать, и Бог услышит.
Самому Яакову ни бумаги не требовалось, ни письма. Без них с Господом договаривался. Хотя, конечно, не утомлял Яаков Создателя, не жаловался, даже когда тяжкая нужда припирала, потому что знал и верил: на все Его воля, захочет — сам руку прострет.
И разве не простер?
Еще тогда, на пустом месте, когда в шалашах жили, только что перенесенные в Святую землю на волшебном ковре из Йемена. Хлеба не хватало и воды, и материнские сосцы иссохли, и младенцы увядали, прямо на глазах, как старички, покрывались морщинами, и сын сына Яакова, новорожденный, чахнул едва родившись, и Яаков, вознося утреннюю молитву, возведя очи горе, промолвил: хоть бы была на этой земле травинка, что отведет смерть от младенцев! И пошел он в пустыню и пришел к роднику, у которого невиданные белые цветы расцвели. Набрал он тех белых цветов, вернулся, высушил их насолнце, и заварил, и дал матерям тот настой пить, и груди их налились молоком.
Разве не промысел Божий, не рука Господня?
Обе женщины Яакова умерли еще в Йемене, вечный им покой.
И дети все — а было их, слава Богу, счетом немало, от одной восемь, да от другой, может, тринадцать — состарились вскоре один за другим, ушли в мир иной, вечная им память, — Бог дал, Бог взял.