I
Она за ним из последних сил следила распутным, злым от боли взглядом. Взгляд был острый и беспомощный, как у бездомной кошки. Бездомностью от нее несло да преступной болезнью. Когда такие к нему попадали, у него сразу резко портилось настроение. Вплоть до отчаяния какого-то. На таких он больше всех орал. Ее высокая температура ползла все выше. Поэтому лицо ее разгоралось буйным пламенем, опасно лоснилось, и в спутанных, влажных волосах оно нервировало его. Но он никогда не позволял себе паниковать. Кроме того… Но он себе в этом потом признался. Потом, когда уже ничего не оставалось, кроме вереницы признаний самому себе, подсчетов, просчетов и промахов. Он сказал себе: «Я сразу все почувствовал. Ах, я дурак!» А сейчас он был врач в хрустящем халате и тугом галстуке. И ослепительная шапочка его была сдвинута на левый висок, а под ней его крутые хорошие кудри с красивой проседью и парадное лицо. И он, глядя на эту упрямую сучку, разозлился не на шутку, потому что черт ее знает, что с ней — она вся горит, вот-вот начнет терять сознание, — так разозлился, что усы его встопорщились и дышать он стал с присвистом, давясь яростью и раздувая интеллигентные ноздри своего красивого еврейского носа. Он отступил на шаг, измерил ее всю предельно презрительным взглядом и как крикнет: «Что ты с собой делала?!» Это был рассчитанный прием — он знал, она должна вздрогнуть от этого «ты» с непривычки — хотел застать ее врасплох, ну чтобы она разревелась — поняла, некому тут с ней цацкаться — не у себя дома, и система тут жесткая, люди все чужие, незнакомые — ей останется только сломиться, смириться, во всем признаться. Пока не поздно. Минуты-то ведь уходят, а пальпировать живот она вообще не дает от дикой боли.
Трусила, защищалась как тигрица, хватала его чистые, смуглые руки, и влажные ее пальцы неприятно отдавались в нем, возмущая его стерильную докторскую глубину.
Ни черта на нее этот прием не подействовал, она только сильнее стала дрыгаться, как-то изловчилась и поддала ногой Вовке — второму дежурному врачу. Так это получилось возмутительно, что он заорал на самого Вовку: «Ну что с ней делать-то?! Что стоишь-то?!» — орал он на Вовку, с которым больше, чем с другими, любил дежурить. И Вовка тут же налился злобой, как индюк, к тому же стукнутый этой бабой в грудь (получилось как дурак, недотепа), подскочил к ней и тоже стал орать, подражая его интонациям. Так они вдвоем ее атаковали, попеременно менялись местами — то он прыгал у ее яростно пылающего, обалдевшего от боли лица и доказывал ей ее же выгоду, тряся сложенными в горсть пальцами у самого ее носа (она даже жмурилась, боялась, наверно, что в глаз ткнет), а Вовка тем временем пытался проникнуть в ее преступное лоно, чтоб хоть как-то понять, что там она себе наделала и можно ли еще на что-то надеяться (они знали только, что плод вышел еще дома, а каким образом она сделала себе криминал, она не признавалась), — то, наоборот, Вовка нависал над ней толстым яростным лицом, а он занимал Вовкину позицию.
И их тройной крик висел в приемной.
— Дрянь! Дрянь! — завопил он наконец в отчаянии и ударил ее по щеке.
Она подскочила, поглядев на него с изумлением и таким неподдельным упреком, что он фыркнул и отвернулся, пряча щербинку в зубах. И опять все в нем отозвалось, содрогнулось в тревожном предчувствии.
— Катетер, да? Ты катетер себе вставляла, дуреха? — спросил он упавшим, обессиленным голосом (тут же вслед за криком, грубостью он — таким голосом, это действовало). И она закивала, закивала, безобразно распустила лицо, готовясь заголосить, вспомнив все, что вызвало в ней его ужасное слово «катетер», и тело ее, длинное, белое тело ее содрогнулось, готовясь забиться в горе, в страшном горе оскорбленного бабьего естества. Но он, как опытный дирижер, одним взмахом пересек ненужный взрыв, опустил свою твердую руку на ее дрожащее плечо.
Он дал ей время ощутить всю надежную, умную твердость его теплой руки и довериться ему.
Он работал в отделении патологии беременности уже десять лет и знал, как себя держать с больными, этими большей частью ночными женщинами. Он чувствовал их каждую каким-то звериным, нервным чутьем, не подводившим его почти никогда. Он, если надо, давал им оплеухи — если они упрямились, не говорили, каким образом сделан криминал, а драгоценные минуты их жизней уходили, и капли крови утекали, и страшная температура тлела под их глупой кожей. И тогда, если упирались, — он трескал их по щекам, не сильно — не для боли, а для обиды.
В операционной она распоясалась совсем. Она скидывала маску с лица и ловко хватала всех проходящих за халаты. Она ко всем приставала, трусливо и заискивающе спрашивая, будет ли ей больно, и все вырывались, бормоча, что все терпимо, очень терпимо, но когда ей попалась Аллочка, то Аллочка сухо усмехнулась, сказала: «Не знаю, не знаю, я никогда этого не делала с собой». Он сразу же поднял лицо от умывальника и посмотрел на Аллочку, и Аллочка поспешно закивала — нормально, все терпимо.
А он, проходя мимо нее, безумно белой и длинной на столе, подмигнул ей весело, что, мол, все будет нормально!