Вообще-то эта история началась не с минуты моего рождения, а намного раньше, но поначалу все шло так, что приключиться она не должна была. Однако момент ее поворота от безначалья к исходу можно все-таки обнаружить. Шел тысяча девятьсот семьдесят пятый год, а по еврейскому летосчислению год был пять тысяч какой-то. Какой? Этого я не знала тогда и не знаю теперь. Вычислить, конечно, несложно, но зачем? Я как жила тогда в общемировом летосчислении, так и сейчас живу, хотя никакого генетического или духовного отношения к христианству не имею. Иудейка со всех сторон. Мой прежний муж, тоже насквозь еврей, жил в ту пору рядом со мной и в том же историческом времени. Полагаю, мы с ним полные современники в этом отношении и сейчас, но утверждать не могу, я его лет десять не видела и о нем ничего не слышала. Страна у нас маленькая, но похожа на ларчик с тысячью отделений. Из одного в другое даже слухи не проникают. А нынешний мой супруг всегда обретался в шестом иудейском тысячелетии. Он и сейчас там живет, но запихнуть меня в это свое летосчисление даже не пытается. Не суждено. Каждый человек рождается в своем месте и в то время, какое течет в этом месте. Вы спросите, как сосуществуют муж и жена, живущие в разных временных категориях? Хорошо сосуществуют. Но речь пойдет не об этом.
Итак, год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Мы с Мишкой, моим прежним или первым мужем, бездетная молодая пара беглецов из СССР, только что сошли с трапа самолета в аэропорту Бен-Гурион, и состояние духа у нас не просто приподнятое, но можно даже сказать, что мы под кайфом. А ведь ни грамма спиртного не было в крови с самых проводов в Питере, да и на них больше орали, чем пили. Но — покачивало.
Земля уходила из-под ног. Дома двоились, деревья плясали, еврейские карапузики с пейсиками и без улыбались нам на улицах, еврейские солдаты и солдатки гордо вышагивали, чуть пригибаясь под тяжестью ружей и рюкзаков, еврейские старички брели мимо в старомодных капотах и академических шапочках, никого не стесняясь, и от всего этого в глазах стояла непросыхающая радостная слеза. Диво ли, что сквозь нее мир виделся счастливым?
— Гляди, улица имени Рабиновича! — радостно воскликнул Мишка, и мы оба затряслись от смеха и счастливых рыданий.
Улица имени Рабиновича, и не в честь того последнего еврея в Одессе, которому предстоит гасить свет в обезлюдевшем городе, а в признание заслуг какого-то местного деятеля. Не сказка ли? Только тогда мы поняли, как надоели нам советские анекдоты про Рабиновича. И вот: нет их и быть больше не может!
Были мы оба кандидатами наук, из-за чего советская власть никак не хотела с нами расстаться. В результате пришлось шуметь и скандалить. За такие фортели тогда могли выпустить из СССР, но могли и дать срок. В Израиле же за них давали место в престижном Доме имени какого-то Бродецкого, где обучали языку иврит и кормили бананами с манной кашей. Место это располагалось в тихом районе к северу от Тель-Авива, и от него до моря было… нет, не рукой подать, но близко.
Вот я и решила, что непреходящий кайф — это из-за моря. Известно, что в приморском городе покачивает независимо от того, причален ли он к поребрикам улиц или налеплен на прибрежные скалы. А по ночам в нем, как в раковине, ухает море. Чуткие приморские ночи взрываются музыкой или гамом, смехом или криком. Дни же тут и ленивые, и суматошные сразу. Воздух струится. В глазах рябит. Мысли разбегаются. И дела налезают друг на друга, и все остается незавершенным, а происходит это потому, что в городе, обращенном к морю, человек всегда готов остановиться и замереть в изумленном созерцании мира и себя.
Так происходило со мной в Гурзуфе и Ялте, Сочи и Ниде — почему бы и Тель-Авиву не вести себя соответствующим образом?
Правда, прибыли мы из Питера, города вроде бы приморского. Но Питер — это вам не легкий башмачок, утонувший в приморском песочке, а бронзовый сапог, самой своей сутью отрицающий подобное трепетание воздуха, света и души. Дома-скалы, улицы-ущелья, все — громада, всюду — мощь. А тут — беленькие домики-лодочки с плоскими крышами, над которыми полощется выстиранное белье. Вот налетел ветер с моря, поднял простыни и полотенца на мощные свои кулаки и сдвинул с места хлипкий домишко, утянул его в голубое марево навстречу неизвестным приключениям. А если слишком тяжел дом, облеплен, как ракушками, пристроенными балконами и комнатушками на весу, тогда сдвигается и улетает в сверкающий простор только его крыша в тугих парусах простыней, скатертей, полотенец и купальных халатов.
Помню, развешивала я как-то на балконе свежевыстиранное белье… не простыни и не скатерти, разумеется, их — чистые и влажные — в нашем доме выдавали раз в неделю… а мелкое, носильное… дивилась тому, что и выстиранное в водопроводной воде оно пахнет морем… глядела на домики внизу… и вдруг один домик и впрямь взял и взлетел. Вспыхнул стеклами на солнце, махнул парусами-простынями, развернулся и уплыл вдаль. А я так обалдела, что разрыдалась. Пришла в себя, а слезы все льются. И перед глазами — радуга. Часа три так продолжалось. Потом мне сказали, что это я на солнце смотрела незащищенными глазами, а местное солнце такого не позволяет. Вот и к солнцу привычка требуется — а где ее взять питерскому человеку? Мы с Мишкой и солнцу этому, теплому посреди зимы, радовались как дети.