Друг моего далекого детства Саша Белявский погиб под Киевом в первый год войны. Но еще задолго до его смерти мы виделись с ним так редко, что, встречаясь, испытывали оба странное чувство: давнее знакомство обязывало нас к близости, но близости этой не было, пожалуй, именно из-за давнего знакомства.
Нас связывали детские воспоминания, окаменевшие, как на любительской фотографии. Все, что мы помнили, можно было перечислить по пальцам: какая-то, уже нереальная, дача под Харьковом, гамак, на котором мы качались, жуки в спичечных коробках, гроза с градом, игра в индейцев. Доброе, глухое детство, отгороженное от всего мира, от злого потока внешней информации, как теперь принято говорить, — оно не давало нам права на взрослую дружбу.
Мы росли в очень разных семьях. Отец Саши, крещеный еврей, был видным харьковским юристом. В моем нищем дворе на Рыбной улице к таким людям относились путано: их уважали, но с оттенком презрения. Осуществленная мечта дореволюционного еврея — высшее образование, купленное ценой измены, — это и порождало двойственное отношение к Сашиному отцу. В те далекие времена предательству еще умели удивляться, да и платили за него дороже, чем нынче.
В конце двадцатых годов я уехал с Украины в Ленинград, и с тех пор мы виделись с Сашей от случая к случаю: то он приедет в командировку на север, то я появлюсь у своих родных в Харькове. Встречаясь, мы начинали с того места, на котором остановились в детстве, и уже никак было не сдвинуться вперед.
Я знал, что Саша окончил филологический факультет.
Он знал, что я ничего не окончил.
Ему было проще учиться в двадцатые годы, нежели мне: при поступлении в институт Саша шел по третьей категории — сын интеллигента. А было этих социальных категорий пять: рабочие, крестьяне, интеллигенция, служащие, кустари и пр. Я числился по самой последней, по пятой. Отец мой кормил семью из шести человек всеми доступными ему кустарными способами. Вот тогда-то я впервые и понял, что значит анкета и как она ровным счетом ничего не отражает в человеческой жизни.
Мы жили бедно, но анкетное клеймо горело на моем лбу — сын частника. С тех пор прошло сорок лет, и за этот огромный для одной человеческой жизни срок я казнил себя за многие свои пороки, кроме единственного: мне никогда не удавалось изловить себя хоть на какой-нибудь мелочи, типичной именно для сына частника.
Четыре года подряд я сдавал экзамены в институты, перетаскивая свои позорные документы из одной приемной комиссии в другую, и четырежды не находил своей фамилии в длинных списках принятых.
Не было у меня злобы на это.
Было — отчаяние. Отчаяние оттого, что мне не повезло. Революция установила правила, которые я не подвергал сомнению. По этим правилам я числился в пятой категории. Это была моя беда — так я тогда считал.
Уже много позднее меня терзали в жизни другие анкетные пункты, терзали несравненно глубже, потому что они касались судеб миллионов людей, и отчаяние мое уже не носило только личного характера.
Я не знаю, в каком веке изобретена анкета. Быть может, она ведет свое начало с Варфоломеевской ночи, когда на дверях домов гугенотов чертили мелом кресты.
Обстоятельств гибели Саши Белявского я не знал. Кто-то из наших общих друзей сообщил мне еще в горестном сорок первом году, что Саша пропал без вести, когда наши войска оставляли Киев. Печальные известия того времени шли на людей стеной.
Года через три я получил письмо от Сашиного отца. Сергей Павлович писал мне, что розыски сына ни к чему не привели. Очевидцев его гибели не было, однако один из офицеров разведки известил Сергея Павловича, что видел Сашу последним. С пехотным полком армейский переводчик Александр Белявский попал в окружение. Полк пытался прорваться сквозь кольцо, Саша сражался в строю, как боец, однако пробиться из окружения удалось немногим — Саши среди них не было.
Вот, собственно, и почти все, что я знал о друге моего далекого, глухого детства.
Однако с течением времени я стал получать редкие письма от харьковских мальчиков и девочек. Они были теперь пенсионерами и, располагая свободным временем для того, чтобы обдумать прожитую жизнь, собирали вокруг себя свое прошлое. Из тьмы времен возникали для меня, вырванные пламенем чужих воспоминаний, картины моего немудреного детства. Они были косноязычны для постороннего, я не мог бы их пересказать.
В памяти пожилого человека есть какая-то мистика: мне не кажется, что мое детство прошло навсегда, — оно было и должно вернуться еще раз. Я покупаю книги, которыми захлебывался в те далекие годы — Майна Рида, Фенимора Купера, Луи Жаколио, — и, вопреки логике, убежден, что они еще пригодятся мне. Мне хочется, чтобы мое будущее детство было более удобным, чтобы оно не застигло меня врасплох: все необходимое должно быть под рукой — увлекательные книги, футбольный мяч, велосипед. Я настрадался без этого в прошлом детстве. А может, это только сейчас кажется, что я тогда настрадался?
Но если оно действительно придет? Смогу ли я вести себя так, словно не знаю, чем все кончилось? На меня опрокинется мой сегодняшний опыт, я буду стоять по горло в нем. И вот что странно: в опыт этот не войдут достижения мировой науки и техники. В моем будущем детстве меня, как и раньше, вполне устроят ковер-самолет, подводная лодка «Наутилус» и простая шпага в руках д’Артаньяна. Бог с ними, с атомными реакторами и глобальными ракетами. Не этим обогащена и отягощена моя длинная жизнь.