Он был такой старый, что никто не знал, сколько ему лет. Он и сам забыл. Звали его Харлашей, и кто-то вспоминал, что в былые времена на рыночной площади стоял кабак с зелеными буквами на вывеске: «Харлаша». Тогда купцы солили рыбу в ямах, наспех вырытых возле моря, а какой-то догадливый делец, плюнув на рыбу и на соль, поставил на самом пупке, среди торговой сутолоки, свое питейное заведение.
Продав рыбу, люди шагали — одним шагом — прямо в кабак через сырую чешую на пороге. Мимо «Харлаши» не проходили.
Говорят, кабак назвали в честь его деда, бесшабашного хамсолова и забулдыги, старшего из рода Харлампиев.
Но и Харлаша, живущий ныне на краю Голубиного, был уже таким, что его путали с дедом.
За Голубиной горкой, в трех километрах от села, в море тянулся мысок Харлаши. Две бухты ополаскивали его своими солнечными водами. Они были мелкими, и вода в них светилась. Там любили купаться сельские девушки, скрываясь от ребят. Рыбача на том мысу с бечевой, вроде бы и выследил себе нечаянно Харлаша невесту.
Ходил по морю и катер «Харлаша», таскал скуластые дубы, груженные рыбой из ставных неводов, сипло дудел встречным сейнерам, надо и не надо... С этого катера начиналось товарищество «Сельдь», переросшее в нынешний колхоз.
Но и мыс и катер, кажется, назвали по имени отца Харлаши, лихо поджегшего в свой час кабак на базаре, чтобы оберечь семью от позора. В этой семье не мудрили с именами: всех называли одинаково. И профессию выбирали одну: все шли в море.
Жизнь Харлампиев была простой и несмелой; от моря не отрывались (если можно назвать несмелой жизнь на море).
А может, был Харлампий всего один и это про него одного рассказывали так много, и одной его жизни хватило на все: и на кабак, и на мыс, и на катер.
Хотя Голубиное — большое село, Харлаша жил одиноко, на отшибе. Дом его словно закатился за гору, облепленную с другой стороны ладными домами рыбаков. Как после обвала, у самого моря лежали две каменные глыбы — две неприступные с виду скалы. Угловатые, с трещинами, мрачные... В трещинах росли скользкие зеленые водоросли и жили крабы. Наверху, на острие одной скалы, нашелся пятачок ровного места, и на этом пятачке поставили дом. Кто и когда поставил, этого не мог припомнить даже сам Харлаша. Верно, какой-то чудак.
Однако раз стоял дом, в нем и обитать должны были. Вот здесь и жил Харлаша. У него был сын, но он не знал, есть ли у него внуки: сын ему не писал.
За что обрушилось на него это немыслимое несчастье, он не понимал. Может быть, сын думал, что отца нет в живых?.. Кто знает! А отец все жил.
В доме было две комнаты, совсем пустынных. После смерти жены коверчики, скатерти, салфетки — все, что она нанесла в дом, постепенно загрязнилось, запылилось и улеглось в сундук, словно отслужило свой срок. Цветы на окнах высохли. Одним словом, зайди в дом без хозяина, не узнаешь, бывает ли тут живая душа. Почти всегда открытые настежь окна пропускали сквозные ветры всех направлений, и под крышей дома не удерживались никакие запахи: ни тушеной или жареной рыбы, которую Харлаша готовил в угольно-черном казанке, ни хлебной корочки, которой сладко пахнет всякий дом с утра, ни даже табака, переводимого Харлашей в несметных количествах.
Ветры все выдували.
И только одна вещь говорила о жизни, о любви, о тоске, бушевавших в доме. На старом комоде, опираясь на сухой кирпич поплавка, стояла карточка. Она загибалась в трубку от солнца. Поплавок был выше карточки, серый старый поплавок, оторванный от гигантского невода.
Веселыми, шальными глазами из-под черных бровей Виктор смотрел на отца. Смотрел в короткой — на тот миг, что щелкнул аппарат фотографа, — улыбке. Но миг промчался, и годы промчались, а Виктор все улыбался в комнате, где вырос.
На нем была наглаженная матерью косоворотка. И гитара в руках. С гитарой ходил он к городскому фотографу перед призывом в армию. Это было за год до войны, и Виктору тогда едва стукнуло двадцать. Песни он пел отменно, и Харлаше его хвалили, но старик отмахивался:
— Сам он петь не умеет. Гитара у него — она поет.
А слушать сына очень любил. Отцом он стал поздно, когда бы уж и в деды пора, и никого у него не было теперь, кроме Виктора.
Провожали Виктора в дождь. Говорили, счастливая примета. И верно, на войне его не убили. Может, потому, а скорее всего нет. В приметы Харлаша не верил, хотя дождь хлестал тогда крепкий.
Старик помнил: дождь загнал людей с сельской площади в дома, но молодежь осталась под дождем, и пела, и плясала. И все, кто смотрел на них в окна, сквозь струи воды на стеклах, не слышали ни гармошки, ни пения, а только видели, как открывали немые рты парни и девушки и беззвучно хлопали ладоши.
Было не по себе немного.
После войны Виктор написал, что пока не приедет. Первым из этого дома ушел он от грозного и нежного моря. Не показавшись, женился. Задумал учиться на автодорожного инженера: в армии за баранкой научился сидеть. Что ж, и тут мог бы возить рыбу из Голубинского цеха на станцию, да ведь на инженера выучиться куда лучше!
Мать умерла, не повидав сына, и Харлаша посылал ему все деньги в город, названия которого раньше никогда не слыхал. Он еще плавал в ту пору на буксире своего имени, страшно сердито командовал: «Полный вперед!» — во всю силу голоса, но сила была уже невелика, голос слабел и слабел.