Печален мой напев в хоре еврейской литературы. В моих сочинениях дан образ еврея со всеми его характерными чертами, если он иной раз и поет что-нибудь веселое, издали кажется, что он плачет, заливается слезами. В его песнопениях слышатся траурные ноты. Смеется, а на глазах у него слезы. Хочет повеселиться, а из груди у него вырывается тяжкий вздох, и всегда только и слышишь: «Ох, горе горькое!»
Я очень далек от спесивого самомнения, от мысли, что я, мол, соловей в нашей литературе. Но в одном отношении я все же очень похож на него. Этот меланхолический певец поет свои песни и заливается на грустный лад как раз в весеннюю пору, когда весь мир словно вновь рождается, когда все цветет, благоухает, сияет и светится и у каждого радостно на душе.
Оба мы, дорогой друг, начали нашу работу в еврейской литературе как раз в весеннюю пору жизни евреев в нашей стране[2]. От шестидесятого года нашего века[3] для евреев начинается новая жизнь — жизнь, полная добрых надежд на будущее. Оба мы в то время были еще очень молоды и горячо взялись за перо, работая с увлечением каждый на свой лад. Ваши произведения пользовались большим успехом у народа. Люди восхищались, читая ваши замечательные книги и статьи по многим важным вопросам еврейской жизни, слушая ваши прекрасные речи в защиту народа и дружеские поучения, призывающие познать самих себя, познать жизнь, не ронять своего достоинства и держать себя наравне со всеми. Из уст ваших сыпался жемчуг, сверкающий, переливчатый, навсегда оставшийся украшением еврейской литературы.
И я со своей стороны в ту радостную весеннюю пору подтягивал, писал, играл на свой лад. В моей игре одна струна обычно звучала грустно и отчасти наводила на слушателей меланхолию. Одни слушали меня охотно, с болью в душе, другие морщились и поеживались, были недовольны тем, что я задеваю их за живое и напоминаю о невеселых вещах. Но как бы то ни было, я играл и делал свое дело.
Та прекрасная пора миновала. Горе отшибло у меня охоту к писанию. Я надолго лишился дара речи.
И если я сейчас снова взялся за свое высохшее перо и снова заговорил, то это благодаря вам, только вам, чье общество придало мне новые силы. Ваши умные речи, ваша постоянная работа на пользу нашего народа приободрили меня и внушили желание тоже приняться за работу. От священного огня, постоянно пылающего в вашем сердце, и в мое сердце залетела искра, оно воспламенилось и горит сейчас, как никогда в годы юности.
Да, оба мы начинали свою работу в литературе в одно и то же время, но участь наша не одинакова: вы забрались высоко, вы имеете дело с бриллиантами и алмазами еврейской истории, вы демонстрируете прекраснейшие драгоценности прошлого нашего народа, лучшее и самое дорогое в его жизни. Вы имели дело с Гилелем, рабби Меером, рабби Акибой[4] и другими корифеями, достойными представителями людей высшей категории. Мне же было суждено спуститься на нижнюю ступень езрейской жизни, в подвалы. Мое достояние — тряпье, гниль. Я постоянно вожусь с нищими, с бедняками, с обездоленными, а также с никудышными людишками, с комедиантами и тому подобными существами, ничтожными и низкими. Мне снятся только попрошайки. Перед моими глазами вечно носится сума, исконная огромная еврейская сума… Куда бы я ни повернулся, всюду мне мерещится сума, о чем бы я ни вздумал рассказать, мне приходит на ум сума!
Везде и всюду — сума, еврейская сума!
Да, дорогой друг, благодаря вам во мне снова вспыхнуло желание писать, и вот перед вами — грехи наши тяжкие! — снова сума: Фишка Хромой, с которым я выступаю после столь долгого молчания. Я сознаю, что мой Фишка Хромой не такой уж ценный дар, которым я мог бы отблагодарить вас за вашу дружбу. Но, зная ваше доброе сердце и расположение к людям, я надеюсь, что вы моего бедного Фишку примете приветливо. Возможно, что вы даже пригласите его к себе в гостиную, познакомите с вашими домочадцами и гостями. Фишка расположится у вас со своей сумой, будет вам рассказывать истории и доставит вам удовольствие.
При мысли об этом улыбается от радости и благодарит вас от всего сердца автор.