Там, где улица, вкось свернув проулком к Волге, упёрлась в огороды, в чёрные баньки да амбарушки, стоял ладный с зелёной усадьбой дом отставного майора Челышева. Славен был Челышев тем, что при чине своём не брезговал народной потехой — честным кулачным боем, что вела из года в год Нагорная сторона против Тверицы-слободы. Не было ему в том бою равного. Козьмодемьянской церкви поп Никита так и звал его — Ослябей! Однако за потеху осуждал, хоть сам был всегдашним смотрителем.[1] Да вот… то ли весна до срока лед подточила, или с крещенских прорубей трещины дались и снежной заметью укрылись, только в бою качнулось всё под ногами отважных бойцов, хлынула бог весть откуда чёрная вода, аж туман с неё к берегу пополз. Кто куда спасаться. У смотрителей на берегу страх и ужас. Да что вспоминать! Восемь душ совсем не вернулись на берег, а боле чем за сорок мокрых да издрогших кое-как убрались от смерти. Выполз и майор. Побежали к целовальнику за водкой — отогреть утопшего. Не помогло. Через три дня не стало на белом свете славного кулачника, и четыре года после этого Тверица-слобода брала верх над посадскими богатырями. Осталась вдова Настасья одна со своим женским горем. На третье лето, а шел тогда тысяча семьсот тридцать пятый год, отписала сестре своей, костромской купчихе, Матрёне Волковой, тож постом похоронившей мужа, наказ: ехать к ней в Ярославль, коротать вместе горький бабий век.
Отцвели уже, осыпаясь белым цветом, яблонька и черемуха. Вечера стали поздними — чуть ли не за полночь всё заря да заря неугасимая.
В сумерках в проулок втянулись возки с Костромы. Из них вынули ребят — один другого меньше, на руках у матери последний, Гришанька, двух месяцев всей жизни-то!
«Матрёша! — всхлипнула майорша, снимая племяша с усталых рук сестры: — Доехали, слава тебе господи!»
Захныкал, загулькал Гришанька…
— Ну, ну… ты спи, неугомон… спи, баю, баю, бай…
За полночь просидели сёстры, то плача, то улыбаясь друг другу. Заря вечерняя сошла в утреннюю. Тишина. Малые и самые малые разметались на душных перинах в горнице, а старший, Фёдор, прислонясь к материнским коленям, спал сладким сном свою первую ярославскую ночь на крыльце, что осыпано было белым цветом облетевших яблонь.
* * *
Забор. У забора рябина. Ежели залезть на рябину, можно увидеть через забор мужиков, что везут пеньку и дёготь, колодников, в «чепях и на связке» бредущих за подаянием, инвалидных служивых, что волокут в берестяных ведрах, укрытых лопухами, стерлядь для воеводы. Мало ли чего можно увидеть! Ну и смотришь, пока тетенька Настя не почнёт скликать: «Волчата, волчата, цып, цып, цып! Кому блин, кому два, кому все полтора!» Стало быть, Фёдор с рябины долой. А как же? Блины гречневые, липовцем мазаны! Блин за пазуху и опять на рябину.
Хорошо вечерами девушки песни пели! У Настиных ворот лужаечка малая. Станут девушки на лужайке в круг, за руки возьмутся, поют в переспрос, весело да озорно, а то вдруг словно загорюют, парами-лебедушками уплывут в синие сумерки, голоса станут далёкими, словно невесть где за Волгой… А потом стихнет всё: и земля и небо. Спящего сладко на руках у Насти Фёдора унесут в дом.
* * *
Осень в тот год ранняя. Грязь непролазная. Свиньи и те в ней тонут. Опять же дожди. Им что не идти. Рябина осыпалась. Никому не нужна. Воевода через писчика наказал: «По тяглу государеву[2] — со вдовы один убыток! Поезжай, вдова, назад в Кострому!» Сволокли копиистам мёду бочонок да семь рублей денег, чтобы всё же пригрели костромичей. Без злобы несли — понимали: не нами заведено, не нам устав рушить. Подобрел воевода: «Мне што — живи».
У Николы Надеина, как отошла обедня, встретил костромскую вдову ярославский заводчик Фёдор Полушкин. С паперти вместе сходили. Матрёна робкая, конфузливая, шла потупясь, сама не своя. Фёдор Васильевич, с того ль, что церковным старостою был, шел как по своей усадьбе, по своему двору… Лет ему за шестьдесят, бородка жидкая, поступь медленная, в глазах смешинка.
— Куда, бабонька? Ребята чьи, а?
— Мои, — заалев, глянула на него Матрёна.
Ух, и глазища у этой Матрёны!.. Заводчик отвернулся. В смущении кашлянул, помолчал.
— Где живёшь?
— У Челышевой… у сестры…
— У Настасьи, значит. Так… ну, ну…
Матрена чуть ли не бегом за церковную ограду. Полушкин тоскливо оглядывается округ. Над колоколенкой ветром прибиваемые к земле кружатся галки. По небу облака, низкие, серые…
* * *
— Дело такой натуры, что… — Полушкин не торопясь кушает щи с завитками да кашу с рублеными яйцами и мозгами. Объедение! Мастерица Настасья потчевать дорогих гостей. — Живу, как бобыль… Годы… Шерсть слиняла — с лета на зиму пора. Что ж, и медведь, всему лесу осударь, и тот линяет. Содеянное руками вот этими куда ж теперь, кому? Дворяне, они бесполезностью живут, а заводские да купечество — государство крепят. Наше дело кому-то наследовать надобно… вот в разор себе за тебя и сватаюсь.
Матрена сидит ни жива ни мертва. Фёдор из ивовых прутьев плетёт клетку щеглу, что принёс ему для забавы этот не сердитый, но и не больно охочий до ребячьей докуки старик.