Однажды в Духов день так называемая Ресторация Вебера — место, где собираются гуляющие в берлинском Тиргартене, — была до такой степени переполнена всякого рода и разбора людьми, что Александр, лишь неутомимо преследуя и окликая сердитого слугу, в разные стороны увлекаемого толпой, мог оттягать себе маленький столик, который он велел поставить под живописными деревьями в глубине сада у самой воды, где и уселся в приятнейшем расположении духа с обоими своими друзьями — Северином и Марцеллом, успевшим тем временем, не без стратегического искусства, раздобыть стулья. Все они лишь за несколько дней до того прибыли в Берлин: Александр — из отдаленной провинции, чтобы вступить во владение наследством, оставшимся после старой незамужней тетки, а Марцелл и Северин — чтобы снова заняться штатскими делами, которые они так давно оставили ради участия в войне, только что окончившейся. Сегодня им хотелось насладиться всей радостью свидания, и, как это обычно бывает, мысль обращалась не к богатому событиям прошлому, о нет! — прежде всего к настоящему, к той деятельности, что предстояла им теперь.
— Право, — сказал Александр, взяв кофейник, над которым подымался пар, и наливая чашки для друзей, — право, если б вы меня видели в уединенном доме моей покойной тетки, как я по утрам в хмуром молчании торжественно брожу по высоким комнатам, обитым мрачными обоями, как потом девица Анна, экономка покойницы, маленькое, подобное призраку существо, запыхавшись и кашляя, приносит мне дрожащими руками оловянный поднос с завтраком, ставит его на стол, делает, скользя назад, какой-то странный книксен и уходит, шаркая слишком широкими туфлями, словно нищенка из Локарно[1], а мопс и кот, неуверенно косясь на меня, удаляются за ней, и я остаюсь один, слушая воркотню меланхолического попугая, глядя на фарфоровых болванчиков, глупо улыбающихся и кивающих головами, выпиваю одну чашку за другой и едва осмеливаюсь осквернить презренным табачным дымом эти девственные покои, где прежде, бывало, курились только янтарь и мускус, — да, если бы вы меня там видели, вы приняли бы меня по крайней мере за околдованного, за некоего Мерлина[2]. Могу вам сказать, что только прискорбная лень, которую вы уже так часто ставили мне в упрек, стала причиной того, что я, не поискав другой квартиры, сразу же и поселился в опустелом доме тетки, который педантическая добросовестность ее душеприказчика превратила в весьма жуткое место. Согласно воле этой странной особы, которую я почти и не знал, все осталось в прежнем виде до самого моего приезда. Рядом с кроватью, блистающей белоснежными простынями, занавешенной зеленоватым шелком, все еще стоит маленький табурет, на котором, как и прежде, лежит почтенное платье и нарядный, многочисленными лентами украшенный чепец, на полу стоят великолепные вышитые туфли, а из-под кромок одеяла, усеянного белыми и пестрыми цветами, сверкает серебряная, ярко полированная сирена — ручка одного необходимого сосуда. В другой комнате лежит неоконченное шитье, работа, предпринятая покойной незадолго до ее кончины, а рядом раскрыто «Истинное христианство» Арндта[3]; но завершением всей мрачной жути этого дома, для меня по крайней мере, является висящий в той же самой комнате портрет моей тетки в человеческий рост, портрет, писанный лет тридцать пять или сорок тому назад и изображающий ее в подвенечном платье, причем, как рассказывала мне с горькими слезами девица Анна, она в этом самом подвенечном платье и похоронена.
— Что за странная мысль! — сказал Марцелл.
— Весьма понятная, однако, — перебил его Северин, — ведь умершие девицы — Христовы невесты, и, я надеюсь, не найдется такого безбожника, который стал бы осмеивать это благочестивое поверье, не чуждое и старой деве, хоть я и не понимаю, почему это тетка в свое время велела изобразить себя в наряде невесты.
— Как мне рассказывали, — начал Александр, — тетка когда-то в самом деле была помолвлена, настал даже день свадьбы, и она в подвенечном платье ожидала жениха, который, однако, не явился, потому что счел за благо в тот самый день удалиться из города с другой девушкой, уже прежде любимой им. Тетку это очень огорчило, и хотя она ничуть не была расстроена в уме, она с тех пор на свой лад праздновала день неудавшейся свадьбы. С раннего утра наряжалась она в подвенечное платье, в туалетной комнате, тщательно убранной, приказывала накрыть на два прибора небольшой столик орехового дерева с резьбой и позолотой, как это было и в тот раз, подать шоколад, вино и печенье и до десяти часов вечера ждала жениха, расхаживая по комнате, вздыхая и сетуя. Потом она с усердием молилась и, погруженная в свои мысли, тихо ложилась в постель.
— Но это же, — сказал Марцелл, — до глубины души трогает меня. Горе тому вероломному, что стал для этой бедной девушки виновником неутолимой скорби.
— На дело это, — возразил Александр, — можно взглянуть и с другой стороны. Человека, которого ты называешь вероломным и который им и останется, — пускай у него на все это и были свои причины, — может быть, предостерег какой-нибудь добрый гений или, если хочешь, благая мысль овладела им. Он стремился только к тетушкиному богатству: ведь он знал, что она властолюбива, сварлива, скаредна — словом, лютая тиранка.